«Да, — подумал Михеич, — посмотрел бы я, какого ты, чертов кум, хлеба подсыплешь! Я чай, кости жидовские ведьмам на муку перемалываешь! Тут и завозу быть не может; вишь какая глушь, и колеи-то все травой заросли!»
   — Ну вот, батюшка, я к тебе и вышел, — сказал мельник, тщательно запирая за собой дверь.
   — Насилу-то вышел! Довольно ты поломался, хозяин.
   — Да что, куманек, живу ведь не на базаре, в лесу. Всякому отпирать не приходится; далеко ли до беды: видно, что человек, а почему знать, хлеб ли святой у него под полой или камень булыжник!
   «Вишь, мухомор! — подумал Михеич. — Прикидывается, что разбойников боится, а, я чай, нет лешего, с которым бы детей не крестил!»
   — Ну, батюшка, что тебе до меня? Ты мне расскажи, а я послушаю!
   — Да вот что, хозяин: беда случилась, хуже смерти пришлось; схватили окаянные опричники господина моего, повезли к Слободе с великою крепостью; сидит он теперь, должно быть, в тюрьме, горем крутит, горе мыкает; а за что сидит, одному богу ведомо; не сотворил никакого дурна ни перед царем, ни перед господом; постоял лишь за правду, за боярина Морозова, да за боярыню его, когда они лукавством своим среди веселья на дом напали и дотла разорили.
   Глаза мельника приняли странное выражение.
   — Ох, ох, ох! — сказал он, — худо, кормилец; худо, кормилец; худо карасю, когда в шум заплывет. Худо князю твоему в темнице сидеть, хуже Морозову без жены молодой, еще хуже Вяземскому от чужой жены!
   Михеич удивился.
   — Да ты почем знаешь, что Вяземский Морозова жену увез? Я тебе ничего про это не сказывал!
   — Эх, куманек, не то одно ведомо, что сказывается; иной раз далеко в лесу стукнет, близко отзовется; когда под колесом воды убыло, знать есть засуха и за сто верст, и будет хлебу недород велик, а наш брат, старик, живи себе молча; слушай, как трава растет, да мотай себе за ухо!
   — Что ж, хозяин, уж не знаешь ли, как помочь боярину? Я вот все думал да гадал, раскидывал умом-разумом, ничего не придумал. Пойду, говорю, к доброму человеку, попрошу совета. Да, признаться, и тот молодец на уме все мотался, что проводил-то нас до тебя. Говорил мне тогда: коли понадоблюсь, говорит, боярину, приходи, говорит, на мельницу, спроси у дедушки, где Ванюха Перстень, а я, говорит, рад боярину служить; за него, говорит, и живот положу! Вот я к тебе и приехал, хозяин; сделай божескую милость, научи, как боярина вызволить. А научишь, уж не забудет тебя князь Никита Романыч, да и я, горемычный, буду вечным слугою твоим.
   «Провалиться бы тебе сквозь землю, тетка твоя подкурятина, — прибавил мысленно Михеич, — вот кому довелось кланяться!»
   — Что ж, батюшка, почему не попытаться горю пособить. Плохо дело, что и говорить, да ведь ухватом из поломя горшки вымаются, а бывает инольды, и зернышко из-под жернова цело выскочит; всяко бывает, какое кому счастье!
   — Оно так, хозяин, при счастье и петушок яичко снесет, а при несчастье и жук забодает, только бью тебе челом, научи уму-разуму, что мне теперь делать?
   Мельник опустил голову и стал как будто прислушиваться к шуму колеса.
   Прошло несколько минут. Старик покачал головой и заговорил, не обращая внимания на Михеича:
   — "Ходит, ходит колесо кругом, что было высоко, то будет низко, что было низко, будет высоко; слышу, далеко звонит колокол, невесть на похороны, невесть на свадьбу; а кого венчать, кого хоронить, не слыхать, вода шумит, не видать за великим дымом!
   Слетаются вороны издалека, кличут друг друга на богатый пир, а кого клевать, кому очи вымать, и сами не чуют, летят да кричат! Наточен топор, наряжен палач, по дубовым доскам побегут, потекут теплой крови ручьи; слетят головы с плеч, да неведомо чьи!"
   Михеич струсил.
   — Что ты, дедушка, говоришь такое, да еще и причитываешь, словно по покойнике?
   Мельник, казалось, не слыхал Михеича. Он уже ничего не говорил, но только бормотал себе что-то под нос. Губы его без умолку шевелились, а серые глаза смотрели тускло, как будто ничего не видели.
   — Дедушка, а дедушка! — и Михеич дернул его за рукав.
   — А? — отозвался мельник и обратился к Михеичу, будто теперь только его заметил.
   — Что ты бормочешь, дедушка?
   — Эх, куманек! Много слышится, мало сказывается. Ступай теперь путем-дорогой мимо этой сосны. Ступай все прямо; много тебе будет поворотов и вправо и влево, а ты все прямо ступай; верст пять проедешь, будет в стороне избушка, в той избушке нет живой души. Подожди там до ночи, придут добрые люди, от них больше узнаешь. А обратным путем заезжай сюда, будет тебе работа; залетела жар-птица в западню; отвезешь ее к царю Далмату, а выручку пополам!
   И, не дожидаясь ответа, старик вошел в мельницу и запер за собою дверь.
   — Дедушка! — закричал ему вслед Михеич, — да скажи мне толком, про каких ты людей говоришь, про какую птицу?
   Но мельник не отозвался на голос Михеича, и, сколько тот ни прислушивался, он ничего не мог услышать, кроме шума воды и стука колес.
   «Вишь, тетка его подкурятина! — подумал Михеич. — Куда вздумал посылать! Верст пять будет избушка, в ней жди до ночи, а там черт знает кто придет, больше скажет. Послал бы я тебя самого туда, хрен этакий! Кабы не боярин, уж я бы дал тебе! Вишь какой, в самом деле! Тьфу! Ну, Галка, нечего делать, давай искать чертовой избушки!»
   И, сев на коня, Михеич присвистнул и пустился рысцой по направлению, указанному мельником.

Глава 19. РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК ДОБРО ПОМНИТ

   Было уже поздно, когда Михеич увидел в стороне избушку, черную и закоптевшую, похожую больше на полуистлевший гриб, чем на человеческое жилище. Солнце уже зашло. Полосы тумана стлались над высокою травой на небольшой расчищенной поляне. Было свежо и сыро. Птицы перестали щебетать, лишь иные время от времени зачинали сонную песнь и, не окончив ее, засыпали на ветвях. Мало-помалу и они замолкли, и среди общей тишины слышно было лишь слабое журчание невидимого ручья да изредка жужжание вечерних жуков.
   — Вишь куда заехали, — сказал Михеич, оглядываясь кругом, — и подлинно тут живой души нет! Подожду, посмотрю, кто такой придет, какого даст совета? Ну, а коли, не дай бог, кто-нибудь такой придет, что… тьфу! С нами крестная сила! Дал бы я карачуна этому мельнику, кабы не боярина выручать.
   Михеич слез с своей Галки, стреножил ее путами, снял узду и пустил лошадку на волю божию.
   — Щипли себе травку, — сказал он, — а я войду в избу, коли дверь не заперта, посмотрю, нет ли чего перекусить! Хозяйство, может, хоть и недоброе, да ведь и голод не тетка!
   Он толкнул ногой низенькую косую дверь; странно раздался в этом безлюдном месте ее продолжительный скрип, почти похожий на человеческий плач. Когда наконец, повернувшись на петлях, она ударилась в стену, Михеич нагнулся и вошел в избу. Его обдало темнотой и запахом остывшего дыма. Пошарив кругом, он ощупал на столе краюху хлеба и принялся убирать ее за обе щеки. Потом подошел к очагу, порылся в золе, нашел там горячие уголья, раздул их не без труда и зажег лучину, валявшуюся на лавке. Между печью и стеною были укреплены полати. На них лежало разное платье, между прочим один парчовый кафтан, шитый хоть бы на боярина. На стене висела мисюрка[109]с богатою золотою насечкой. Но более всего привлек внимание Михеича стоявший на косяке образ, весь почерневший от дыма. Он примирил его с неизвестными хозяевами.
   Михеич несколько раз на него перекрестился, потом погасил лучину, влез на полати, растянулся, покряхтел и заснул богатырским сном. Он спал довольно сладко, когда внезапный удар кулаком в бок свалил его с полатей.
   — Это что? — вскричал Михеич, проснувшись уже на голой земле, — кто это дерется? Смотри, тетка твоя…
   Перед ним стоял детина со всклокоченной бородой, с широким ножом за поясом и готовился попотчевать его новым ударом кулака.
   — Не замай! — сказал ему другой дюжий парень, у которого только что ус пробивался, — что он тябе сделал? А? — При этом он оттер товарища плечом, а сам уставился на Михеича и выпучил глаза.
   — Ишь, сядой! — заметил он с каким-то почтительным удивлением.
   — Да ты, тюлень, чего ввязался! — закричал на него первый, — что он тебе, отец али сват?
   — А то он мне, что старик. Ишь сядой, потому старик. Я те говорю, не тронь, осерчаю!
   Громкий смех раздался между людьми, вошедшими толпою в избу.
   — Эй, Хлопко, — сказал один из них, — берегись! Коли Митька осерчает, плохо будет! С ним, брат, не связывайся!
   — Леший с ним свяжется! — отвечал Хлопко, отходя в сторону. — Жили, жили в лесу, да и нажили медведя!
   Другие молодцы, все вооруженные, обступили Михеича и смотрели на него не слишком ласково.
   — Откуда кожан[110]залетел? — спросил один из них, глядя ему прямо в глаза.
   Михеич между тем успел оправиться.
   «Эге! — подумал он, — да это они-то и есть, станичники-то!»
   — Здравствуйте, добрые люди! А где у вас тот, что зовут Ванюхой Перстнем?
   — Так тебе атамана надо? Чего ж ты прежде не говорил? Сказал бы сразу, так не отведал бы тумака!
   — А вот и атаман! — прибавил другой, указывая на Перстня, который только что вошел в сопровождении старого Коршуна.
   — Атаман! — закричали разбойники, — вот пришел человек, про тебя спрашивает!
   Перстень окинул быстрым оком Михеича и тотчас узнал его.
   — А, это ты, товарищ! — сказал он, — добро пожаловать! Ну, что его княжеская милость, как здравствует с того дня, как мы вместе Малютиных опричников щелкали? Досталось им от нас на Поганой Луже! Жаль только, что Малюта Лукьяныч ускользнул да что этот увалень, Митька, Хомяка упустил. Несдобровать бы им у меня у руках! Что, я чай, батюшка царь куда как обрадовался, как царевича-то увидал! Я чай, не нашел чем пожаловать князь Никиту Романыча!
   — Да! — отвечал со вздохом Михеич, — жалует царь, да не жалует псарь! Батюшка государь Иван Васильич, дай бог ему здоровья, таки миловал господина моего. Только, видно, не угодил Никита Романыч опричникам окаянным. Правда, не за что им и любить нас. Перво в Медведевке мы их плетьми отшлепали, да вдругорь на Поганой Луже Малюте оплеуху дали, да вот вчера на Москве боярин-таки порубил их порядком. А они, окаянные, навалились на него многолюдством, опрокинули, связали, да и повезли к Слободе. Оно бы все ничего, да этот Малюта, песий сын, обнесет нас перед государем, выместит на князе свою оплеуху!
   — Гм, — сказал Перстень, садясь на скамью, — так царь не велел повесить Малюту? Как же так? Ну, про то знает его царская милость. Что ж ты думаешь делать?
   — Да что, батюшка Иван, не знаю, как и величать твое здоровье по изотчеству…
   — Величай Ванюхой, и дело с концом!
   — Ну, батюшка Ванюха, я и сам не знаю, что делать. Авось ты чего не пригадаешь ли? Ведь один-то ум хорошо, а два лучше! Вот и мельник ни к кому другому, а к тебе послал: ступай, говорит, к атаману, он поможет; уж я, говорит, по приметам вижу, что ему от этого будет всякая удача и корысть богатая! Ступай, говорит, к атаману!
   — Ко мне! Так и сказал, ко мне?
   — К тебе, батюшка, к тебе. Ступай, говорит, к атаману, отдай от меня поклон, скажи, чтобы во что б ни стало выручил князя. Я-де, говорит, уж вижу, что ему от этого будет корысть богатая, по приметам, дескать, вижу. Пусть во что б ни стало выручит князя! Я-де, говорит, этой службы не забуду. А не выручит атаман князя, всякая, говорит, будет напасть на него; исчахнет, говорит, словно былинка; совсем, говорит, пропадет!
   — Вот что! — сказал Перстень, потупя голову и как будто задумавшись, — ужель и вправду исчахну?
   — Да, батюшка, и руки и ноги, говорит, отсохнут; а на голове такая, говорит, пойдет дрянь, что не приведи господи!
   Перстень поднял голову и пристально взглянул на Михеича.
   — А еще ничего не сказал мельник?
   — Как же, батюшка! — продолжал Михеич, поглядывая сбоку на дымящийся горшок щей, который разбойники поставили на стол, — еще мельник сказал так: скажи, дескать, атаману, чтоб он тебя накормил и напоил хорошенько, примерно, как бы самого меня. А главное, говорит, чтоб выручил князя. Вот что, батюшка, мельник сказал.
   И Михеич посматривал на атамана, изведывая, какое впечатление произвели его слова.
   Но Перстень взглянул на него еще пристальнее и вдруг залился самым громким, самым веселым смехом.
   — Эх, старина, старина! Так тебе и вправду мельник сказал, что, коли не выручу князя, так вот и пропаду?
   — Да, батюшка, — отвечал стремянный, немного запинаясь, — и руки и ноги…
   — Хитер же ты, брат! — перебил Перстень, ударив его по плечу и продолжая смеяться. — Только меня-то напрасно надувать вздумал! Садись с нами, — прибавил он, придвигаясь к столу, — хлеб да соль! На тебе ложку, повечеряем; а коли можно помочь князю, я и без твоих выдумок помогу. Только как и чем помочь? Ведь князь-то в тюрьме сидит?
   — В тюрьме, батюшка.
   — В той самой, что на площади, у Малютина дома?
   — Да уж ни в какой другой. Эта будет покрепче!
   — А ключи ведь у кого? У Малюты?
   — Да как были мы в Слободе, так, бывало, видели, как он хаживал в тюрьму пытать людей. Ключи, бывало, всегда с ним. А к ночи, бывало, он их к царю относит, а уж царь, всем ведомо, под самое изголовье кладет.
   — Ну так вишь ли! — сказал Перстень, опуская ложку в щи, — какой тут бес твоему князю поможет? Ну говори сам: какой бес ему поможет?
   Михеич почесал затылок.
   — Так ты видишь, что нельзя помочь?
   — Вижу, — отвечал Михеич и ложку бросил. — Стало, и мне не жить на белом свете! Пойду к господину, сложу старую голову подле его головы, стану ему на том свете служить, коль на этом заказано!
   — Ну, ну, уж и отходную затянул! Еще, может, князь твой и не в тюрьме. Тогда и плакать нечего; а коли в тюрьме, так дай подумать… Слободу-то я хорошо знаю; я туда прошедшего месяца медведя водил, и дворец знаю, все высмотрел; думал себе: когда-нибудь пригодится!… Постой, дай поразмыслить…
   Перстень задумался.
   — Нашел! — вскричал он вдруг и вскочил с места. — Дядя Коршун! Нас с тобой князь от смерти спас — спасем и мы его; теперь наша очередь! Хочешь идти со мной на трудное дело?
   Старый разбойник нахмурился и покачал кудрявою головой.
   — Что, Коршун, нешто не хочется тебе?
   — Да что ты, атаман, с ума, что ли, спятил? Аль не слыхал, где сидит князь? Аль не слыхал, что ключи днем у Малюты, а ночью у царя под изголовьем? Что тут делать? Плетью обуха не перешибешь. Пропал он, так и пропал! Нешто из-за него и нам пропадать? Легче ему, что ли, будет, когда с нас шкуру сдерут?
   — Оно так, Коршун, да ведь недаром пословица говорится: долг платежом красен! Ведь не спаси нас в то время князь, где бы мы теперь были? Висели бы где-нибудь на березе, ветер бы нас покачивал! А каково-то ему теперь? Я чай, думает себе: вот, я в ту пору ребятушек вызволил из беды, теперь и они меня вызволят! А как бросим мы его, да как поведут его казнить, — тьфу! скажет, — чтой-то за люди были, воровать-разбойничать умеют, а добра-то не помнят! Только, скажет, кровь неповинную проливают, а христианина спасти не их дело! Я, скажет, за них господу богу и доброго слова не замолвлю! Пусть себе, скажет, и на этом свету и на том пропадают! Вот что скажет князь.
   Коршун еще более нахмурил брови. Внутренняя борьба отразилась на суровом лице его. Заметно было, что Перстень удачно тронул живую струну в очерствелом его сердце.
   Но недолго продолжалась эта борьба. Старик махнул рукою.
   — Нет, брат, — сказал он, — пустое затеваешь; своя рубаха ближе к телу! Не пойду!
   — Ну нет так нет! — сказал Перстень. — Подождем утра, авось что другое придумаем, утро вечера мудренее! А теперь, ребятушки, пора бы и соснуть! Кто может богу молиться, молись, а кто не может, так ложись!
   Атаман посмотрел искоса на Коршуна. Видно, знал он что-нибудь за стариком, ибо Коршун слегка вздрогнул и, чтоб никто того не заметил, стал громко зевать, а потом напевать себе что-то под нос.
   Разбойники встали. Иные тотчас влезли на полати; другие еще долго молились перед образом. Из числа последних был Митька. Он усердно клал земные поклоны, и, если б одежда и вооружение не обличали ремесла его, никто бы по добродушному лицу Митьки не узнал в нем разбойника.
   Не таков был старый Коршун. Когда все улеглись, Михеич увидел при слабом мерцании огня, как старик слез с лежанки и подошел к образу. Несколько раз он перекрестился, что-то пробормотал и наконец сказал с сердцем:
   — Нет, не могу! А чаял, будет легче сегодня!
   Долго слышал Михеич, как Коршун ворочался с боку на бок, ворчал что-то про себя, но не мог заснуть. Перед рассветом он разбудил атамана.
   — Атаман, — сказал он, — а атаман!
   — Чего тебе, дядя?
   — Пожалуй, я пойду с тобой; веди куда знаешь!
   — Что так?
   — Да так, спать не могу. Вот уж которую ночь не спится.
   — А назад не попятишься?
   — Уж сказал — иду, так не попячусь!
   — Ну ладно, дядя Коршун, спасибо! Теперь только бы еще одного товарища, а боле не надо! Много ли ночи осталось?
   — Уж, слышно, птахи заиграли.
   — Ну так уже вволю полежано, и встать пора, Митька! — сказал Перстень, толкая под бок Митьку.
   — А? — отвечал, раскрыв глаза, парень.
   — Хочешь идти с нами?
   — Кудь?
   — Тебе что за дело? Спрашивают тебя, хочешь ли идти со мной да с дедушкой Коршуном?
   — А для ча? — отвечал Митька, зевая, и свесил ноги с полатей.
   — Ну, за это люблю. Иди куда поведут, а не спрашивай: кудь? Расшибут тебе голову, не твое дело, про то мы будем знать, а тебе какая нужда! Ну смотри ж, взялся за гуж, не говори: не дюж; попятишься назад — раком назову!
   — Ня назовешь! — отвечал Митька и стал обертывать ноги онучами[111].
   Разбойники начали одеваться.
   В чем состояла выдумка Перстня и удачно ль он исполнил ее, — узнаем из следующих глав.

Глава 20. ВЕСЕЛЫЕ ЛЮДИ

   В глубокой и темной тюрьме, которой мокрые стены были покрыты плесенью, сидел князь Никита Романович, скованный по рукам и ногам, и ожидал себе смерти. Не знал он наверно, сколько прошло дней с тех пор, как его схватили, ибо свет ниоткуда не проникал в подземелье; но время от времени доходил до слуха его отдаленный благовест, и, соображаясь с этим глухим и слабым звоном, он рассчитал, что сидит в тюрьме более трех дней. Брошенный ему хлеб был уже давно съеден, оставленный ковш с водою давно выпит, и голод и жажда начинали его мучить, как непривычный шум привлек его внимание. Над головой его отпирали замок. Заскрипела первая наружная дверь темницы. Шум раздался ближе. Загремел другой замок, и вторая дверь заскрипела. Наконец отперли третью дверь, и послышались шаги, спускающиеся в подземелье. Сквозь щели последней двери блеснул огонь, ключ с визгом повернулся, несколько засовов отодвинулось, ржавые петли застонали, и яркий, нестерпимый свет ослепил Серебряного.
   Когда он опустил руки, которыми невольно закрыл глаза, перед ним стояли Малюта Скуратов и Борис Годунов. Сопровождавший их палач держал высоко над ними смоляной светоч.
   Малюта, скрестив руки, глядел, улыбаясь, в лицо Серебряному, и зрачки его, казалось, сжимались и расширялись.
   — Здравствуй, батюшка князь! — проговорил он таким голосом, которого никогда еще не слыхивал Никита Романович, голосом протяжно-вкрадчивым и зловеще-мягким, напоминающим кровожадное мяуканье кошки, когда она подходит к мышеловке, в которой сидит пойманная мышь.
   Серебряный невольно содрогнулся, но вид Годунова подействовал на него благотворно.
   — Борис Федорович, — сказал он, отворачиваясь от Малюты, — спасибо тебе, что ты посетил меня. Теперь и умереть будет легче!
   И он протянул к нему скованную руку. Но Годунов отступил назад, и на холодном лице его ни одна черта не выразила участия к князю.
   Рука Серебряного, гремя цепью, опять упала к нему на колени.
   — Не думал я, Борис Федорович, — сказал он с упреком, — что ты отступишься от меня. Или ты только пришел на мою казнь посмотреть?
   — Я пришел, — ответил спокойно Годунов, — быть у допроса твоего вместе с Григорием Лукьяновичем. Отступаться мне не от чего; я никогда не мыслил к тебе и только, ведая государево милосердие, остановил в ту пору заслуженную тобою казнь!
   Сердце Серебряного болезненно сжалось, и перемена в Годунове показалась ему тяжелее самой смерти.
   — Время милосердия прошло, — продолжал Годунов хладнокровно, — ты помнишь клятву, что дал государю? Покорись же теперь его святой воле, и если признаешься нам во всем без утайки, то минуешь пытку и будешь казнен скорою смертию… Начнем допрос, Григорий Лукьянович!
   — Погоди, погоди маленько! — отвечал Малюта, улыбаясь. — У меня с его милостью особые счеты!… Укороти его цепи, Фомка, — сказал он палачу.
   И палач, воткнув светоч в железное кольцо, вделанное в стену, подтянул руки Серебряного к самой стене, так что он не мог ими двинуть.
   Тогда Малюта подступил к нему ближе и долго смотрел на него, не изменяя своей улыбки.
   — Батюшка, князь Никита Романыч! — заговорил он наконец, — не откажи мне в милости великой!
   Он стал на колени и поклонился в землю Серебряному.
   — Мы, батюшка князь, — продолжал он с насмешливою покорностью, — мы перед твоею милостью малые люди; таких больших бояр, как ты, никогда еще своими руками не казнили, не пытывали! И к допросу-то приступить робость берет! Кровь-то вишь, говорят, не одна у нас в жилах течет…
   И Малюта остановился, и улыбка его сделалась ядовитее, и глаза расширились более, и зрачки запрыгали чаще.
   — Дозволь, батюшка князь, — продолжал он, придавая своему голосу умоляющее выражение, — дозволь перед допросом, для смелости-то, на твою боярскую кровь посмотреть!
   И он вынул из-за пояса нож и подполз на коленях к Серебряному.
   Никита Романович рванулся назад и взглянул на Годунова.
   Лицо Бориса Федоровича было неподвижно.
   — А потом… — продолжал, возвышая голос, Малюта, — потом дозволь мне, худородному, из княжеской спины твоей ремней выкроить! Дозволь мне, холопу, боярскую кожу твою на конский чепрак снять! Дозволь мне, смрадному рабу, вельможным мясом твоим собак моих накормить!
   Голос Малюты, обыкновенно грубый, теперь походил на визг шакала, нечто между плачем и хохотом.
   Волосы Серебряного стали дыбом. Когда в первый раз Иоанн осудил его на смерть, он твердо шел на плаху, но здесь, в темнице, скованный цепями, изнуренный голодом, он не в силах был вынести этого голоса и взгляда. Малюта несколько времени наслаждался произведенным им действием.
   — Батюшка князь, — взвизгнул он вдруг, бросая нож свой и подымаясь на ноги, — дозволь мне прежде всего тебе честно долг заплатить!
   И, стиснув зубы, он поднял ладонь и замахнулся на Никиту Романовича.
   Кровь Серебряного отхлынула к сердцу, и к негодованию его присоединился тот ужас омерзения, какой производит на нас близость нечистой твари, грозящей своим прикосновением.
   Он устремил отчаянный взор свой на Годунова.
   В эту минуту поднятая рука Малюты остановилась на воздухе, схваченная Борисом Федоровичем.
   — Григорий Лукьянович, — сказал Годунов, не теряя своего спокойствия, — если ты его ударишь, он расшибет себе голову об стену, и некого будет нам допрашивать. Я знаю этого Серебряного.
   — Прочь! — заревел Малюта, — не мешай мне над ним потешиться! Не мешай отплатить ему за Поганую Лужу!
   — Опомнись, Григорий Лукьянович! Мы отвечаем за него государю!
   И Годунов схватил Малюту за обе руки.
   Но как дикий зверь, почуявший кровь, Малюта ничего уже не помнил. С криком и проклятиями вцепился он в Годунова и старался опрокинуть его, чтобы броситься на свою жертву. Началась между ними борьба; светоч, задетый одним из них, упал на землю и погас под ногою Годунова.
   Малюта пришел в себя.
   — Я скажу государю, — прохрипел он, задыхаясь, — что ты стоишь за его изменника!
   — А я, — ответил Годунов, — скажу государю, что ты хотел убить его изменника без допроса, потому что боишься его показаний!
   Нечто вроде рычания вырвалось из груди Малюты, и он бросился из темницы, позвав с собою палача.
   Между тем как они ощупью взбирались по лестнице, Серебряный почувствовал, что ему отпускают цепи и что он опять может двигаться.
   — Не отчаивайся, князь! — шепнул ему на ухо Годунов, крепко сжимая его руку. — Главное, выиграть время.
   И он поспешил вслед за Малютой, заперев предварительно за собой дверь и тщательно задвинув засовы.
   — Григорий Лукьянович, — сказал он Скуратову, догнав его у выхода и подавая ему ключи в присутствии стражи, — ты не запер тюрьмы. Этак делать не годится; неравно подумают, ты заодно с Серебряным!
   В то самое время, как описанное происходило в тюрьме, Иоанн сидел в своем тереме, мрачный и недовольный. Незнакомое ему чувство мало-помалу им овладело. Чувство это было невольное уважение к Серебряному, которого смелые поступки возмущали его самодержавное сердце, а между тем не подходили под собственные его понятия об измене. Доселе Иоанн встречал или явное своеволие, как в боярах, омрачавших своими раздорами время его малолетства, или гордое непокорство, как в Курбском, или же рабскую низкопоклонность, как во всех окружавших его в настоящее время. Но Серебряный не принадлежал ни к одному из этих разрядов. Он разделял убеждения своего века в божественной неприкосновенности прав Иоанна; он умственно подчинялся этим убеждениям, и более привыкший действовать, чем мыслить, никогда не выходил преднамеренно из повиновения царю, которого считал представителем божией воли на земле. Но, несмотря на это, каждый раз, когда он сталкивался с явною несправедливостью, душа его вскипала негодованием, и врожденная прямота брала верх над правилами, принятыми на веру. Он тогда, сам себе на удивление и почти бессознательно, действовал наперекор этим правилам, и на деле выходило совсем не то, что они ему предписывали. Эта благородная непоследовательность противоречила всем понятиям Иоанна о людях и приводила в замешательство его знание человеческого сердца. Откровенность Серебряного, его неподкупное прямодушие и неспособность преследовать личные выгоды были очевидны для самого Иоанна. Он понимал, что Серебряный его не обманет, что можно на него вернее положиться, чем на кого-либо из присяжных опричников, и ему приходило желание приблизить его к себе и сделать из него свое орудие; но вместе с тем он чувствовал, что орудие это, само по себе надежное, может неожиданно ускользнуть из рук его, и при одной мысли о такой возможности расположение его к Серебряному обращалось в ненависть. Хотя подвижная впечатлительность Иоанна и побуждала его иногда отказываться от кровавых дел своих и предаваться раскаянию, но то были исключения; в обыкновенное же время он был проникнут сознанием своей непогрешимости, верил твердо в божественное начало своей власти и ревниво охранял ее от посторонних посягательств; а посягательством казалось ему всякое, даже молчаливое осуждение. Так случилось и теперь. Мысль простить Серебряного мелькнула в душе его, но тотчас же уступила место убеждению, что Никита Романович принадлежит к числу людей, которых не должно терпеть в государстве.