И не захотелось атаману отказаться от кровавой потехи над башкирцами.
   — Решето, — шепнул он притаившемуся возле него товарищу, — что, у тебя в горле не першит? Сумеешь взвизгнуть?
   — А ты-то что ж? — ответил шепотом Решето.
   — Да как будто осип маненько.
   — Пожалуй, я взвизгну. Пора, что ли?
   — Постой, рано. Заползи-ка вон оттоль как можно ближе к табуну; ползи, пока не сметят тебя кони; а лишь начнут ушми трясти, ты и гикни, да пострашнее, да и гони их прямо на кибитки!
   Решето кивнул головой и исчез в ковыле.
   — Ну, братцы, — шепнул Перстень остальным товарищам, — ползите за мной под нехристей, только, чур, осторожно. Вишь, их всего-то человек двадцать, а нас девятеро; на каждого из вас будет по два, а я на себя четырех беру. Как послышите, что Решето взвизгнул, так всем разом и загикать, да прямо на них! Готовы, что ли?
   — Готовы! — отвечали шепотом разбойники.
   Атаман перевел дыхание, оправился и начал потихоньку вытаскивать из-за пояса длинный нож свой.

Глава 26. ПОБРАТИМСТВО

   Пока все это происходило у татарского стана, Серебряный, за полверсты оттуда, ожидал нетерпеливо условленного знака.
   — Князь, — сказал ему Максим, не отходивший все время от него, — недолго нам ждать, скоро зачнется бой; как взойдет солнышко, так уже многих из нас не будет в живых, а мне бы хотелось попросить тебя…
   — О чем, Максим Григорьич?
   — Дело-то нетрудное, да не знаю, как тебе сказать, совестно мне…
   — Говори, Максим Григорьич, было бы вмоготу!
   — Видишь ли, князь, скажу тебе всю истину! Я ушел из Слободы тайно, против воли отца, без ведома матери. Невтерпеж мне стало служить в опричниках; такая нашла тошнота, что хоть в воду кинуться. Видишь ли, боярин, я один сын у отца у матери, брата у меня никогда не бывало. От покрова пошел мне девятнадцатый год, а поверишь ли, до сей поры не с кем было добрым словом перемолвиться. Живу промеж них один-одинешенек, никто мне не товарищ, все чужие. Всяк только и думает, как бы другого извести, чтобы самому в честь попасть. Что ни день, то пытки да казни. Из церкви, почитай, не выходят, а губят народ хуже станичников. Было б им поболе казны да поместий, так по них хоть вся Русь пропадай! Как царь ни грозен, а ведь и тот иногда слушает истину; так у них хоть бы у одного язык повернулся правду вымолвить! Все так ему и поддакивают, так и лезут выслужиться! Поверишь ли, князь, как увидел тебя, на сердце у меня повеселело, словно родного встретил! Еще и не знал я, кто ты таков, а уж полюбился ты мне, и очи у тебя не так глядят, как у них, и речь звучит иначе. Вот Годунов, пожалуй, и лучше других, а все не то, что ты. Смотрел я на тебя, как ты без оружия супротив медведя стоял; как Басманов, после отравы того боярина, и тебе чашу с вином поднес; как тебя на плаху вели; как ты с станичниками сегодня говорил. Так меня и тянуло к тебе, вот так бы и кинулся к тебе на шею! Не дивись, князь, моей глупой речи, — прибавил Максим, потупя очи, — я не набиваюсь к тебе на дружбу, знаю, кто ты и кто я; только что ж мне делать, коли не могу слов удержать; сами рвутся наружу, сердце к тебе само так и мечется!
   — Максим Григорьич, — сказал Серебряный и крепко сжал его руку, — и ты полюбился мне, как брат родной!
   — Спасибо, князь, спасибо тебе! А коли уж на то пошло, то дай мне разом высказать, что у меня на душе. Ты, я вижу, не брезгаешь мной. Дозволь же мне, князь, теперь, перед битвой, по древнему христианскому обычаю, побрататься с тобой! Вот и вся моя просьба; не возьми ее во гнев, князь. Если бы знал я наверно, что доведется нам еще долгое время жить вместе, я б не просил тебя; я помнил бы, что тебе непригоже быть моим названым братом; а теперь…
   — Полно бога гневить, Максим Григорьич! — прервал его Серебряный. — Чем ты не брат мне? Знаю, что мой род честнее твоего, да то дело думное и разрядное[127]; а здесь перед татарами, в чистом поле, мы равны, Максим Григорьич, да везде равны, где стоим пред богом, а не пред людьми. Побратаемся, Максим Григорьич!
   И князь снял с себя крест-тельник на узорной золотой цепи и подал Максиму.
   Максим также снял с шеи крест, простой, медный, на шелковом гайтане[128], поцеловал его и перекрестился.
   — Возьми его, Никита Романыч; им благословила меня мать, когда еще мы были бедными людьми, не вошли еще в честь у Ивана Васильича. Береги его, он мне всего дороже.
   Тогда оба еще раз перекрестились и, поменявшись крестами, обняли друг друга.
   Максим просветлел.
   — Теперь, — сказал он радостно, — ты мне брат, Никита Романыч! Что бы ни случилось, я с тобой неразлучен; кто тебе друг, тот друг и мне; кто тебе враг, тот и мне враг; буду любить твоею любовью, опаляться твоим гневом, мыслить твоею мыслию! Теперь мне и умирать веселее, и жить не горько; есть с кем жить, за кого умереть!
   — Максим, — сказал Серебряный, глубоко тронутый, — видит бог, и я тебе всею душой учинился братом; не хочу разлучаться с тобою до скончания живота!
   — Спасибо, спасибо, Никита Романыч, и не след нам разлучаться! Коли, даст бог, останемся живы, подумаем хорошенько, поищем вместе, что бы нам сделать для родины, какую службу святой Руси сослужить? Быть того не может, чтобы все на Руси пропало, чтоб уж нельзя было и царю служить иначе, как в опричниках!
   Максим говорил с непривычным жаром, но вдруг остановился и схватил Серебряного за руку.
   Пронзительный визг раздался в отдалении. Воздух как будто задрожал, земля затряслась; смутные крики, невнятный гул принеслись от татарского стана, и несколько коней, грива дыбом, проскакали мимо Серебряного и Максима.
   — Пора! — сказал Серебряный, садясь в седло, и вынул саблю. — Чур, меня слушаться, ребята, не сбиваться в кучу, не рассыпаться врозь, каждый знай свое место! С богом за мной!
   Разбойники вспрянули с земли.
   — Пора, пора! — раздалось во всех рядах. — Слушаться князя!
   И вся толпа двинулась за Серебряным и перевалилась через холм, заграждавший им дотоле неприятельские костры.
   Тогда новое, неожиданное зрелище поразило их очи.
   Справа от татарского стана змеился по степи огонь, и неправильные узоры его, постепенно расширяясь и сливаясь вместе, ползли все ближе и ближе к стану.
   — Ай да Перстень! — вскричали разбойники. — Ай да наши! Вишь, зажгли степь, пустили огонь по ветру, прямо на басурманов!
   Пожар рос с неимоверною быстротой, вся степь по правую сторону стана обратилась в пылающее море, и вскоре огненные волны охватили крайние кибитки и озарили стан, похожий на встревоженный муравейник.
   Татары, спасаясь от огня, бежали в беспорядке навстречу разбойникам.
   — На них, ребята! — загремел Серебряный. — Топчите их в воду, гоните в огонь!
   Дружный крик отвечал князю, разбойники бросились на татар, и закипела резня…
   * * *
   Когда солнце взошло, бой еще продолжался, но поле было усеяно убитыми татарами.
   Теснимые с одной стороны пожаром, с другой — дружиной Серебряного, враги не успели опомниться и кинулись к топким берегам речки, где многие утонули. Другие погибли в огне или задохлись в дыму. Испуганные табуны с самого начала бросились на стан, переломали кибитки и привели татар в такое смятение, что они давили друг друга и резались между собою, думая отбивать неприятеля. Одна часть успела прорваться через огонь и рассеялась в беспорядке по степи. Другая, собранная с трудом самим Ширинским мурзою Шихматом, переплыла через речку и построилась на другом берегу. Тысячи стрел сыпались оттуда на торжествующих русских. Разбойники, не имея другого оружия, кроме рукопашного, и видя стреляющих врагов, защищенных топкою речкой, не выдержали и смешались.
   Напрасно Серебряный просьбами и угрозами старался удержать их. Уже отряды татар начали, под прикрытием стрел, обратно переплывать речку, грозя ударить Серебряному в тыл, как Перстень явился внезапно возле князя. Смуглое лицо его разгорелось, рубаха была изодрана, с ножа капала кровь.
   — Стойте, други! Стойте, ясные соколы! — закричал он на разбойников. — Аль глаза вам запорошило? Аль не видите, к нам подмога идет?
   В самом деле, на противоположном берегу подвигалась рать в боевом порядке; ее копья и бердыши сверкали в лучах восходящего солнца.
   — Да это те же татары! — сказал кто-то.
   — Сам ты татарин! — возразил Перстень, негодуя. — Разве так идет орда? Разве бывает, чтоб татары шли пешие? А этого не видишь, впереди на сером коне? Разве на нем татарская бронь?
   — Православные идут! — раздалось между разбойниками. — Стойте, братцы, православные к нам на помощь идут!
   — Видишь, князь, — сказал Перстень, — они, вражьи дети, и стреляют-то уж не так густо, значит, смекнули, в чем дело! А как схватится с ними та дружина, я покажу тебе брод, перейдем да ударим на них сбоку!
   Новая рать подвигалась все ближе, и уже можно было распознать ее вооружение и одежду, почти столь же разнообразную, как и на разбойниках. Над головами ратников болтались цепы, торчали косы и рогатины. Они казались наскоро вооруженными крестьянами, и только на передовых были одноцветные кафтаны, а в руках их светились бердыши и копья. Тут же ехало человек сто вершников, также в одноцветных кафтанах. Предводитель этой дружины был стройный молодой человек. Из-под сверкающего шлема висели у него длинные русые волосы. Он ловко управлял конем, и конь, серебристо-серой масти, то взвивался на дыбы, то шел, красуясь, ровным шагом и ржал навстречу неприятелю.
   Туча стрел встретила вождя и дружину.
   Между тем Никита Романович вместе с своими перешел речку вброд и врезался в толпу врагов, на которых в то же время наперла с другой стороны вновь пришедшая подмога.
   Уже с час кипела битва.
   Серебряный на мгновение отъехал к речке напоить коня и перетянуть подпруги. Максим увидел его и подскакал к нему.
   — Ну, Никита Романыч, — сказал он весело, — видно, бог стоит за святую Русь. Смотри, коли наша не возьмет!
   — Да, — ответил Серебряный, — спасибо вон тому боярину, что подоспел к нам на прибавку. Вишь, как рубит вправо и влево! Кто он таков? Я как будто видал его где-то.
   — Как, Никита Романыч, ты не признал его?
   — А ты его разве знаешь?
   — Мне-то как не знать его, бог с ним! Много грехов отпустится ему за нынешний день. Да ведь и ты знаешь его, Никита Романыч. Это Федька Басманов.
   — Басманов? Этот! Неужто он?
   — Он самый. И на себя не похож стал. Бывало, и подумать соромно, в летнике, словно девушка, плясывал; а теперь, видно, разобрала его: поднял крестьян и дворовых и напал на татар; должно быть, и в нем русский дух заговорил. А сила-то откуда взялась, подумаешь! Да как и не перемениться в этакий день! — продолжал Максим с одушевлением, и глаза его блистали радостью. — Поверишь ли, Никита Романыч, я сам себя не узнаю. Когда ушел я из Слободы, все казалось, что недолго уже доводится жить на свете. Тянуло помериться с нехристями, только не с тем, чтобы побить их; на то, думал, найдутся лучше меня; а с тем, чтобы сложить голову на татарскую саблю. А теперь не то; теперь мне хочется жить! Слышишь, Никита Романыч, когда ветер относит бранный гул, как в небе жаворонки звенят? Вот так же весело звенит и у меня на сердце! Такая чуется сила и охота, что целый век показался бы короток. И чего не передумал я с тех пор, как заря занялась! Так стало мне ясно, так понятно, сколько добра еще можно сделать на родине! Тебя царь помилует; быть того не может, чтоб не помиловал. Пожалуй, еще и полюбит тебя. А ты возьми меня к себе; давай вместе думать и делать, как Адашев с Сильвестром. Все, все расскажу тебе, что у меня на мысли, а теперь прости, Никита Романыч, пора опять туда; кажись, Басманова окружили. Хоть он и худой человек, а надо выручить!
   Серебряный посмотрел на Максима почти отеческим взором.
   — Побереги себя, Максим, — сказал он, — не мечись в сечу даром; смотри, ты и так уж в крови?
   — То, должно быть, вражья кровь, — ответил Максим, весело посмотрев на свою рубаху, — а на мне и царапины нет; твой крест соблюл меня!
   В это время притаившийся в камышах татарин выполз на берег, натянул лук и пустил стрелу в Максима.
   Зазвенел тугой татарский лук, спела тетива, провизжала стрела, угодила Максиму в белу грудь, угодила, каленая, под самое сердце. Закачался Максим на седле, ухватился за конскую гриву; не хочется пасть доброму молодцу, но доспел ему час, на роду написанный, и свалился он на сыру землю, зацепя стремя ногою. Поволок его конь по чисту полю, и летит Максим, лежа навзничь, раскидав белые руки, и метут его кудри мать сыру землю, и бежит за ним по полю кровавый след.
   Придет в Слободу весть недобрая, разрыдается мать Максимова, что не стало ей на помин души поминщика, и некому ее старых очей закрыть. Разрыдается слезами горючими, не воротить своего детища!
   Придет в Слободу весть недобрая, заскрежещет Малюта зубами, налетит на пленных татар, насечет в тюрьмах копны голов и упьется кровью до жадной души: не воротить своего детища!
   Забыл Серебряный и битву и татар; не видит он, как Басманов гонит нехристей, как Перстень с разбойниками перенимают бегущих; видит только, что конь волочит по полю его названого брата. И вскочил Серебряный в седло, поскакал за конем и, поймав его за узду, спрянул на землю и высвободил Максима из стремени.
   — Максим, Максим! — сказал он, став на колени и приподымая его голову, — жив ли ты, названый брат мой? Открой очи, дай мне отповедь!
   И Максим открыл туманные очи и протянул к нему руки.
   — Прости, названый брат мой! Не довелося пожить нам вместе. Сделай же один, что хотели мы вдвоем сделать!
   — Максим, — сказал Серебряный, прижимая губы к горячему челу умирающего, — не заповедаешь ли мне чего?
   — Отвези матери последний поклон мой, скажи ей, что я умер, ее поминая…
   — Скажу, Максим, скажу, — ответил Серебряный, едва удерживаясь от слез.
   — А крест, — продолжал Максим, — тот, что на мне, отдай ей… а мой носи на память о брате твоем…
   — Брат мой, — сказал Серебряный, — нет ли еще чего на душе у тебя? Нет ли какой зазнобы в сердце? Не стыдись, Максим, кого еще жаль тебе, кроме матери?
   — Жаль мне родины моей, жаль святой Руси! Любил я ее не хуже матери, а другой зазнобы не было у меня!
   Максим закрыл глаза. Лицо его горело, дыхание делалось чаще.
   Через несколько мгновений он опять взглянул на Серебряного.
   — Брат, — сказал он, — кабы мне напиться воды, да постуденее!
   Река была недалеко, князь встал, зачерпнул в шлем воды и подал Максиму.
   — Теперь как будто полегчало, — сказал умирающий. — Приподыми меня, помоги перекреститься!
   Князь приподнял Максима. Он повел кругом угасающим взором, увидел бегущих татар и улыбнулся.
   — Я говорил, Никита Романыч, что бог стоит за нас… смотри, как они рассыпались… а у меня уж и в глазах темнеет… ох, не хотелось бы умереть теперь!…
   Кровь хлынула из уст его.
   — Господи, прими мою душу! — проговорил Максим и упал мертвый…

Глава 27. БАСМАНОВ

   Люди Басманова и разбойники окружили Серебряного.
   Татары были разбиты наголову, многие отдались в плен, другие бежали. Максиму вырыли могилу и похоронили его честно. Между тем Басманов велел раскинуть на берегу речки свой персидский шатер, а дворецкий его, один из начальных людей рати, доложил Серебряному, что боярин бьет ему челом, просит не побрезгать походным обедом.
   Лежа на шелковых подушках, Басманов, уже расчесанный и надушенный, смотрелся в зеркало, которое держал перед ним молодой стремянный, стоя на коленях. Вид Басманова являл странную смесь лукавства, надменности, неизнеженного разврата и беспечной удали; и сквозь эту смесь проглядывало то недоброжелательство, которое никогда не покидало опричника при виде земского. Предполагая, что Серебряный должен презирать его, он, даже исполняя долг гостеприимства, придумывал заране, как бы отомстить гостю, если тот неравно выкажет свое презрение. При входе Серебряного Басманов приветствовал его наклонением головы, но не тронулся с места.
   — Ты ранен, Федор Алексеич? — спросил Серебряный простодушно.
   — Нет, не ранен, — сказал Басманов, принимая эти слова за насмешку и решившись встретить ее бесстыдством, — нет, не ранен, а только уморился немного, да вот лицо как будто загорело. Как думаешь, князь, — прибавил он, продолжая смотреться в зеркало и поправляя свои жемчужные серьги, — как думаешь, скоро сойдет загар?
   Серебряный не знал, что и отвечать.
   — Жаль, — продолжал Басманов, — сегодня не поспеем в баню; до вотчины моей будет верст тридцать, а завтра, князь, милости просим, угощу тебя лучше теперешнего, увидишь мои хороводы: девки все на подбор, а парни — старшему двадцати не будет.
   Говоря это, Басманов сильно картавил.
   — Спасибо, боярин я спешу в Слободу, — отвечал сухо Серебряный.
   — В Слободу? Да ведь ты, никак, из тюрьмы убежал?
   — Не убежал, Федор Алексеич, а увели меня насильно. Давши слово царю, я сам бы не ушел, и теперь опять отдаюсь на его волю.
   — Тебе, стало, хочется на виселицу? Вольному воля, спасенному рай! А я уж не знаю, вернуться ли мне?
   — Что так, Федор Алексеич?
   — Да что, — сказал Басманов, предаваясь досаде или, может быть, желая только внушить Серебряному доверие, — служишь царю всею правдой, отдаешь ему и душу и плоть, а он, того и смотри, посадит тебе какого-нибудь Годунова на голову!
   — Да тебя-то, кажется, жалует царь.
   — Жалует! До сей поры и окольничим сделать не хочет. А уж, кажется, я ли ему не холоп! Небось Годунов не по-моему служит. Этот бережет себя, как бы земские про него худо не подумали. «Эй, Борис, ступай в застенок, боярина допрашивать!» — «Иду, государь, только как бы он не провел меня, я к этому делу не привычен, прикажи Григорью Лукьянычу со мной идти!» — «Эй, Борис, вон за тем столом земский боярин мало пьет, поднеси ему вина, разумеешь?» — «Разумею, государь, да только он на меня подозрение держит, ты бы лучше Федьку Басманова послал!» А Федька не отговаривается, куда пошлют, туда и идет. Поведи лишь царь очами — брата родного отравил бы и не спросил бы, за что. Помнишь, как я тебе за столом чашу от Ивана Васильича-то поднес? Ведь я думал, она с ядом, ей-богу, думал!
   Серебряный усмехнулся.
   — А где ему, — продолжал Басманов, как бы подстрекаемый к большей наглости, — где ему найти слугу краше меня? Видал ли ты такие брови, как у меня? Чем эти брови не собольи? А волосы-то? Тронь, князь, пощупай, ведь шелк… право-ну шелк!
   Отвращение выразилось на лице Серебряного. Басманов это заметил и продолжал, как будто желая поддразнить своего гостя:
   — А руки-то мои, посмотри, князь, чем они не девичьи? Только вот сегодня намозолил маленько. Такой уж у меня нрав, ни в чем себя не жалею!
   — И подлинно не жалеешь, — сказал Серебряный, не в силах более сдержать своего негодования. — Коли все то правда, что про тебя говорят…
   — А что же про меня говорят? — подхватил Басманов, лукаво прищурясь.
   — Да уж и того бы довольно, что ты сам рассказываешь; а то говорят про тебя, что ты перед царем, прости господи, как девушка, в летнике пляшешь!
   Краска бросилась в лицо Басманова, но он призвал на помощь свое обычное бесстыдство.
   — А что ж, — сказал он, принимая беспечный вид, — если и в самом деле пляшу?
   — Тогда прости, — сказал Серебряный, — мне не только с тобой обедать, но и смотреть на тебя соромно!
   — Ага! — вскричал Басманов, и поддельная беспечность его исчезла, и глаза засверкали, и он уже забыл картавить, — ага! выговорил наконец! Я знаю, что вы все про меня думаете! Да мне, вот видишь ли, на всех вас наплевать!
   Брови Серебряного сдвинулись, и рука опустилась было на крыж[129]его сабли, но он вспомнил, с кем говорит, и только пожал плечами.
   — Да что ты за саблю-то хватаешься? — продолжал Басманов. — Меня этим не испугаешь. Как сам примусь за саблю, так еще посмотрим, чья возьмет!
   — Прости! — сказал Серебряный и приподнял завесу шатра, чтобы выйти.
   — Слушай! — вскричал Басманов, хватая его за полу кафтана, — кабы на меня кто другой так посмотрел, я, видит бог, не спустил бы ему, но с тобой ссориться не хочу! Больно хорошо татар рубишь!
   — Да и ты, — сказал добродушно Серебряный, останавливаясь у входа и вспомнив, как дрался Басманов, — да и ты не хуже меня рубил их. Что ж ты опять вздумал ломаться, словно баба какая!
   Лицо Басманова впять сделалось беспечно.
   — Ну, не сердись, князь! Я ведь не всегда таков был; а в Слободе, сам знаешь, поневоле всему научишься!
   — Грешно, Федор Алексеич! Когда сидишь ты на коне, с саблей в руке, сердце, глядя на тебя, радуется. И доблесть свою показал ты сегодня, любо смотреть было. Брось же свой бабий обычай, остриги волосы, как бог велит, сходи на покаяние в Киев или в Соловки, да и вернись на Москву христианином!
   — Ну, не сердись, не сердись, Никита Романыч! Сядь сюда, пообедай со мной, ведь я не пес же какой, есть и хуже меня; да и не все то правда, что про меня говорят; не всякому слуху верь. Я и сам иногда с досады на себя наклеплю!
   Серебряный обрадовался, что может объяснить поведение Басманова в лучшую сторону.
   — Так это неправда, — поспешил он спросить, — что ты в летнике плясал?
   — Эх, дался тебе этот летник! Разве я по своей охоте его надеваю? Иль ты не знаешь царя? Да и что мне, в святые себя прочить, что ли? Уж я и так в Слободе пощусь ему в угождение; ни одной заутрени не проспал; каждую середу и пятницу по сту земных поклонов кладу; как еще лба не расшиб! Кабы тебе пришлось по целым неделям в стихаре[130]ходить, небось и ты б для перемены летник надел!
   — Скорей пошел бы на плаху! — сказал Серебряный.
   — Ой ли? — произнес насмешливо Басманов, и, бросив злобный взгляд на князя, он продолжал с видом доверчивости: — А ты думаешь, Никита Романыч, мне весело, что по царской милости меня уже не Федором, а Федорой величают? И еще бы какая прибыль была мне от этого! А то вся прибыль ему, а мне один сором! Вот хоть намедни, еду вспольем мимо Дорогомиловской слободы, ан мужичье-то пальцами на меня показывают, а кто-то еще закричи из толпы: «Эвот царская Федора едет!» Я было напустился на них, да разбежались. Прихожу к царю, говорю, так и так, не вели, говорю, дорогомиловцам холопа твоего корить, вот уж один меня Федорой назвал. «А кто назвал?» — «Да кабы знал кто, не пришел бы докучать тебе, сам бы зарезал его». — «Ну, говорит, возьми из моих кладовых сорок соболей на душегрейку». — «А на что мне она! Небось ты не наденешь душегрейки на Годунова, а чем я хуже его?» — «Да что же тебе, Федя, пожаловать?» — «А пожалуй меня окольничим, чтоб люди в глаза не корили!» — «Нет, говорит, окольничим тебе не бывать; ты мне потешник, а Годунов советник; тебе казна, а ему почет. А что дорогомиловцы тебя Федорой назвали, так отписать за то всю Дорогомиловщину на мой царский обиход!» Вот тебе и потешник! Да с тех пор как бросили Москву, и потехи-то не было. Все постились да богу молились. Со скуки уж в вотчину отпросился, да и там надоело. Не век же зайцев да перепелов травить! Поневоле обрадовался, как весть про татар пришла. А ведь хорошо мы их отколотили, ей-богу хорошо! Довольно и полону пригоним к Москве! Да, я было и забыл про полон! Стреляешь ты из лука, князь?
   — А что?
   — Да так. После обеда привяжем татарина шагах во сто: кто первый в сердце попадет. А что не в сердце, то не в почет. Околеет, другого привяжем.
   Открытое лицо Серебряного омрачилось.
   — Нет, — сказал он, — я в связанных не стреляю.
   — Ну, так велим ему бежать: кто первый на бегу свалит.
   — И того не стану, да и тебе не дам! Здесь, слава богу, не Александрова слобода.
   — Не дашь? — вскричал Басманов, и глаза его снова загорелись, но, вероятно, не вошло в его расчет ссориться с князем, и, внезапно переменив приемы, он сказал ему весело: — Эх, князь! Разве не видишь, я шучу с тобой! И про летник ты поверил! Вот уж полчаса я потешаюсь, а ты, что ни скажу, все за правду примаешь! Да мне хуже, чем тебе, слободской обычай постыл! Разве ты думаешь, я лажу с Грязным, али с Вяземским, али с Малютой? Вот те Христос, они у меня как бельмо на глазу! Слушай, князь, — продолжал он вкрадчиво, — знаешь ли что? Дай мне первому в Слободу вернуться, я тебе выпрошу прощение у царя, а как войдешь опять в милость, тогда уж и ты сослужи мне службу. Стоит только шепнуть царю, сперва про Вяземского, а там про Малюту, а там и про других, так посмотри, коли мы с тобой не останемся сам-друг у него в приближении. А я уж знаю, что ему про кого сказать, да только лучше, чтоб он со стороны услышал. Я тебя научу, как говорить, ты мне спасибо скажешь!
   Странно сделалось Серебряному в присутствии Басманова. Храбрость этого человека и полувысказанное сожаление о своей постыдной жизни располагали к нему Никиту Романовича. Он даже готов был подумать, что Басманов в самом деле перед этим шутил или с досады клепал на себя, но последнее предложение его, сделанное, очевидно, не в шутку, возбудило в Серебряном прежнее отвращение.
   — Ну, — сказал Басманов, нагло смотря ему в глаза, — пополам, что ли, царскую милость? Что ж ты молчишь, князь? Аль не веришь мне?
   — Федор Алексеич, — сказал Серебряный, стараясь умерить свое негодование и быть повежливее к угощавшему его хозяину, — Федор Алексеич, ведь то, что ты затеял, оно… как бы тебе сказать?… ведь это…