Глава VIII
ПОД ШУМ БУРИ
   Буря пролетела далеко от Пушкина. Известия доходили медленно до Михайловского. О смерти Александра поэт узнал только две недели спустя и вообразил, что теперь с него снимут опалу. Он писал Катенину:
   «Может быть, нынешняя перемена сблизит меня с моими друзьями. Как верный подданный, должен я, конечно, печалиться о смерти Государя, но, как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина, в нем очень много романтизма, бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем, напоминают Генриха V. К тому ж он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего… Признаюсь, мочи нет, хочется к вам» (4 декабря 1825 г.).
   Через несколько дней он писал Плетневу:
   «Милый, дело не до стихов, – слушай в оба уха (одно из неуклюжих выражений Кюхельбекера – А. Т.-В.). Если я друзей моих не слишком отучил от ходатайства, вероятно, они вспомнят обо мне. Если брать так брать – не то что и совести марать – ради Бога, не просить у Царя позволения мне жить в Опочке или в Риге. Чорт ли в них? А просить или о въезде в столицы, или о чужих краях.В столицу хочется мне для вас, друзья мои, – хочется с вами еще перед смертью поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море. Что мне в России делать?.. Выписывайте меня, красавцы мои, а не то не я прочту вам трагедию свою» (начало декабря 1825 г.).
   Но друзьям было не до него и не до его трагедии. Декабрьское восстание вызвало среди них панику, оцепенение, у некоторых резкое осуждение.
   Не получая ни от кого писем, Пушкин еще во время междуцарствия решил поехать в Петербург, узнать, что там делается. Только вера в дурные приметы удержала его от этой поездки. Собравшись в Петербург, он поехал проститься к тригорским соседкам, заяц два раза перебежал ему дорогу. Быть может, это был прямой потомок того зайца, который за тринадцать лет перед тем, в июне 1812 года, когда началась переправа французской армии через Неман, бросился под ноги лошади Наполеона, дал великому полководцу свое звериное предостережение. Император чуть не свалился с шарахнувшейся лошади, а среди маршалов, по словам Коленкура, прошел тревожный ропот. Они тогда же решили, что поход на Московию не кончится для великой армии добром.
   И Пушкина заяц смутил. Раздосадованный, вернулся он в Михайловское, где ему доложили, что слуга, которого он хотел взять с собой, внезапно заболел. Пушкин приказал другому человеку собраться в путь. Отправились. Только что выехали за ворота, как навстречу им поп. Этого Пушкин не выдержал, повернул обратно и остался дома.
   Этот рассказ слышали от него многие: тригорские приятельницы, Погодин, Вяземский, Нащокин, Соболевский, который так записал слова Пушкина: «Вот каковы были бы последствия моей поездки. Я рассчитывал попасть в Петербург поздно вечером 13 декабря и попал бы к Рылееву прямо на совещание. Меня приняли бы с восторгом и, вероятно, забыли бы о Вейсхаупте (Weishaupt), я пошел бы на следующий день с прочими на Сенатскую площадь. Не пришлось бы мне сидеть здесь с вами, друзья мои».
   Упоминание о Вейсхаупте связано все с той же гадалкой Кирхгоф. Соболевский, свидетель довольно точный, в одной заметке своей рассказывает, что Кирхгоф предостерегала поэта, что он должен опасаться белой лошади, белого человека, белой головы и что Пушкин из-за этого отстранился от масонства и не вступил в тайное общество.
   «Разве ты не знаешь, что все филантропические и гуманитарные общества, даже само масонство получили от Адама Вейсхаупта направление подозрительное и враждебное государственному порядку. Как же мне было приставать к ним?»
   Пушкин своей веры в приметы не скрывал. Говорил о ней полушутя, но за шутками скрывалась странная настороженность. Он знал, что судьба его караулит.
   Он остался в Михайловском. Его мучила полная неизвестность о том, что делается в Петербурге, что собираются делать его друзья-заговорщики. Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, он написал «Графа Нулина», повесть в стихах, шуточную, брызжущую весельем. В его бумагах сохранилась запись, как зародилась эта повесть.
   «В конце 1825 г. находился я в деревне. Перечитывая Лукрецию, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал, что если б Лукреции пришло в голову дать пощечину Тарквинию?.. Лукреция б не зарезалась. Публикола не взбесился бы – и мир и история мира были бы не те… Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог противиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть. Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. «Гр. Нулин» писан 13 и 14 дек… бывают странные сближения».
   Так, в то утро, когда его мятежные друзья теснились около памятника Петру, Пушкин писал забавную повесть, которую Николай позже милостиво похвалил.
   Не от своих столичных друзей, от Арсения, крепостного повара Осиповой, узнал Пушкин о бунте.
   «Осень и зиму 1825 г. мы мирно жили у себя в Тригорском, – рассказывала тридцать лет спустя одна из дочерей Осиповой М. И. Семевскому. – Пушкин, по обыкновению, бывал у нас почти каждый день, а если, бывало, засидится и заработается у себя дома, так и мы с матушкой к нему ездили. Вот однажды, под вечер, зимой сидели мы все в зале за чаем, Пушкин стоял у печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал повар Арсений. Обыкновенно каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург. Там эти яблоки и разную деревенскую провизию Арсений продавал, а на вырученные деньги покупал сахар, вино и т. п. нужные для деревни запасы. На этот раз он явился назад совершенно неожиданно, яблоки продал и деньги привез, ничего на них не купивши.
   Арсений рассказывал, что в Петербурге бунт, всюду заставы и караулы, насилу выбрался на заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню. Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен и говорил мне что-то о существовании тайного общества, но что, не помню».
   Несколько времени спустя в «Русском Инвалиде» начали печатать правительственные сообщения о бунте и следствии. Каждый день Пушкин узнавал о новых арестах. Круг замыкался. Он был уверен, что и ему не миновать ареста. Набрасывая родословную своих предков, он писал позже:
   «В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь свои тетради, которые могли замешать многих, а может быть, и умножить число жертв. Не могу не сожалеть об их потере. Они были любопытны. Я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, со всей откровенностью дружбы и короткого знакомства» (1830).
   Эти слова подтверждают его связь с декабристами. Среди них он жил, начиная с Лицея. Он знал князя С. Трубецкого, Н. М. Муравьева, князя Илью Долгорукова, Лунина, Якушкина, М. Ф. Орлова, В. Д. Давыдова, князя Волконского, А. И. Якубовича, Я. Н. Толстого, Охотникова, встречался в Кишиневе с Пестелем, был дружен с Кюхельбекером и Пущиным. Он переписывался с Рылеевым и А. Бестужевым. Свою дружбу с заговорщиками он не пытался скрывать, скорее подчеркивал ее:
   «Я был в связи почти со всеми и в переписке со многими заговорщиками», – писал он Вяземскому.
   Оглядываясь на десять лет своей сознательной жизни, вспоминая Лицей, лекции либеральных профессоров, разговоры с либеральными гусарами, Арзамас, Зеленую Лампу, политические беседы с Чаадаевым и братьями Тургеневыми, демократические обеды в Каменке у Орловых, даже разговоры с Инзовым об Гишпанской революции и о конституции кортесов, Пушкин не мог, да и не хотел, отрицать своей духовной связи с либералистами.
   Никто из заговорщиков не сумел выразить мечты и упования новорожденного русского либерализма с такой ясностью, с такой поэтической силой, с таким заразительным пафосом, как Пушкин.
   Вяземский, который не состоял в тайном обществе, писал: «Хотя Пушкин и не принадлежал к заговору, который приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой вулканической атмосфере. Мы все более или менее дышали и волновались этим воздухом».
   Мемуары современников, в особенности самих декабристов, подтверждают, какое влияние имели на них стихи Пушкина. Вот, что они сами писали:
   «Не было грамотного прапорщика артиллерии, который не знал бы его стихов. Во всех дружеских кружках молодые люди читали его сочинения, дышушие свободой» (Якушкин).
   «Стихи Пушкина читались и повторялись во всех дружеских кружках» (Беляев).
   «Кто из молодых людей не читал и не увлекался сочинениями Пушкина, дышащими свободой» (барон Штенгель).
   Это было хорошо известно следственной комиссии по делу декабристов. Среди 29 вопросов, предъявленных майору Н. И. Лореру, был такой вопрос: «Говорили ли вы некоторым членам общества, что в местечке Линце есть шпион и что полковник Пестель спрятал свои бумаги в бане, а вы и поручик Гориславский сожгли сочинения Пушкина?»
   Комиссия доискивалась, где бумаги Пестеля, хотела найти рукопись «Русской Правды», этой хартии вольностей, составленной Пестелем. Насчет бумаг Пестеля Лорер отозвался неведением, «а насчет же сочинений П-на, я чистосердечно признаюсь, что я их не жег, ибо я не полагал, что они сомнительны, знаю, что почти у каждого находятся и кто их не читал».
   В ответ на вопрос комиссии, «с которого времени и откудова заимствовали они свободный образ мыслей, т. е. от общества ли, или от внушения других, или от чтения книг, или от сочинения в рукописях?», многие декабристы указали на Пушкина.
   Щеголев в книге «Пушкин» пишет, что «это создавало впечатление о Пушкине, как об опасном и вредном для общества вольнодумце, рассевавшем яд свободомыслия в обольстительной поэтической форме. С такой же определенной репутацией человека неблагонадежного и зловредного должен был войти поэт в сознание одного из деятельнейших членов упомянутой комиссии – генерал-адъютанта А. X. Бенкендорфа. Такое же представление сложилось о нем и у Николая I».
   Пушкин всю жизнь платился за неосторожную откровенность декабристов, но мог поплатиться еще дороже.
   До самой могилы его преследовало то более, то менее затаенное недоверие шефа жандармов и его державного начальника. Это было тем более незаслуженно, что во время бунта Пушкин уже перестал быть бунтовщиком. Он тоже хотел «вполне и искренно помириться с правительством». Он сомневался в пригодности своих либеральных друзей осуществить те высокие государственные задания, о которых они так много и горячо спорили.
   Перемена в нем началась еще на юге. Вяземский, который очень хорошо знал политические взгляды Пушкина, писал: «На политическом поприще, если бы оно открылось перед нами, он несомненно был бы либеральным консерватором, а не разрушающим либералом… Он часто бывал Эолова арфа либерализма на пиршествах молодежи, и отзывался теми веяниями, теми голосами, которые налетали на него. Не менее того он был искренним, но не был сектатором в убеждениях или предубеждениях, а тем более, не был сектатором чужого предубеждения. Он любил чистую свободу, как любить ее должно, как не может не любить ее каждое молодое сердце, каждая благородная душа… Но из этого не следует, чтобы каждый свободолюбивый человек был непременно и готовым революционером. Политические сектаторы 20-х годов очень это чувствовали и применяли такое чувство и понятие к Пушкину. Многие из них были его приятелями, но они не находили в нем готового соумышленника и к счастью, его самого и России, они оставили его в покое, оставили в стороне. Этому их соображению и расчету их можно приписать спасение Пушкина от крушения 25-го года».
   Через пять лет после декабрьского бунта Пушкин написал десятую главу «Онегина», где дал очень откровенную оценку заговорщикам. Судя по тому, как Вяземский называл ее «славной хроникой», в ней была обычная пушкинская меткость.
 
Сначала эти заговоры
Между Лафитом и Клико,
Лишь были дружеские споры,
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука…

Все это было только скука,
Безделье молодых умов,
Забавы взрослых шалунов…
 
(1830)
   К несчастью, до нас дошли только немногие разрозненные строфы и строки, но так писать мог Пушкин только позже, когда неудержимая писательская потребность выразить свой опыт в словах пересилила другие соображения. Сразу после бунта казнь пятерых, суровые меры, обрушившиеся на остальных, лишали Пушкина, да и не его одного, возможности свободно высказаться. Критика могла быть истолкована как отреченье от гонимых. Сидя в Михайловском, Пушкин не мог знать, что накануне 14 декабря часть заговорщиков была в мыслях своих близка ему, что после этого рокового дня некоторые из них подвергли горькой, суровой переоценке себя и свою деятельность.
   Мысль о декабристах неотступно стояла перед поэтом. Об этом говорят и письма его, и его черновые тетради, испещренные рисунками. Пушкин был хороший рисовальщик, любил набрасывать то на полях, то среди текста женские ножки, лица, карикатуры, целые сцены. В своих рабочих тетрадях и в альбомах своих приятельниц нарисовал он больше полусотни собственных портретов. Некоторые из них живее передают его подвижное, неправильное лицо, чем его портреты, писанные лучшими художниками. Он не щадил себя и оставил несколько автокарикатур, по-видимому, очень метких.
   Рисунки Пушкина редко были иллюстрациями к тексту, они чаще отражали настроения или мысли, не связанные с ним. В начале января 1826 года Пушкин писал V главу «Онегина», где есть описание вещего сна Татьяны. Поля страниц, на которых написана эта глава, исчерчены портретами в профиль. Тут Мирабо, Вольтер, рядом с ними Рылеев, Пестель, Каховский. Тут же автопортрет, где Пушкин придает себе сходство с Робеспьером. К своему характерному профилю прибавил он высокий галстук, надменную сухость, откинутые назад волосы французского трибуна. Дальше на двух страницах несколько раз рисует он профиль Пестеля. В это время Пушкин вряд ли мог знать, что 3 января руководителя Южного общества привезли с юга в Петропавловскую крепость. Но в эти недели тревоги и неизвестности, когда его так беспокоила судьба декабристов, его преследовали резкие черты Пестеля. Пушкин знал, какую значительную роль играет Пестель среди заговорщиков, и был хорошо осведомлен об их внутренних отношениях. В семье Осиповой долго хранился листок, на котором Пушкин нарисовал портреты главных декабристов.
   Еще одна любопытная подробность. На тех же страницах, где на полях и среди текста портреты заговорщиков, идут строфы о Татьяне:
 
Татьяна верила преданьям
Простонародной старины,
И снам, и карточным гаданьям,
И предсказаниям луны.
Ее тревожили приметы:
Таинственно ей все предметы
Провозглашали что-нибудь…

Когда случалось где-нибудь
Ей встретить черного монаха,
Иль быстрый заяц меж полей
Перебегал дорогу ей, —
Не зная, что начать со страха,
Предчувствий горестных полна,
Ждала несчастья уж она.
 
(Гл. V. Стр. V и VI)
   Это описание его собственной веры в приметы, которая удержала его от поездки в Петербург. Так мысли о странных предостережениях, которые иногда дает нам судьба, сплетались с мыслями о декабристах.
   Молчание друзей и неопределенность собственного положения становились мучительными. Пушкин решил пойти навстречу событиям и отправил Жуковскому письмо, похожее на показание. По смелости и прямоте оно настолько характерно для Пушкина, что надо его прочесть целиком:
   «Я не писал к тебе, во-первых, потому, что мне было не до себя, во-вторых, за неимением верного случая. Вот в чем дело: мудрено мне требовать твоего заступления пред Государем; не хочу охмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14-го декабря связей политических не имел, – но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведенья о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто ж, кроме полиции и Правительства, не знал о нем? О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности. Все-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно. (NB. Оба ли Раевские взяты и в самом ли деле они в крепости? Напиши, сделай милость.) Теперь положим, что Правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю, не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною Правительства etc.
   Итак, остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.
   В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым.
   Я был масон в Киш. ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи.
   Я, наконец, был в связи с большею частью нынешних заговорщиков.
   Покойный Император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии.
   Письмо это неблагоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию. Прости, будь счастлив, это покаместь первое мое желание.
   Прежде чем сожжешь это письмо, покажи его Кар… и посоветуйся с ним. Кажется, можно сказать Царю: В. В., если Пушкин не замешан, то нельзя ли, наконец, позволить ему возвратиться?
   Говорят, ты написал стихи на смерть Алекс. – предмет богатый! Но в теченьи десяти лет его царствования лира твоя молчала. Это лучший упрек ему. – Никто более тебя не имел права сказать: глас лиры, глас народа. Следств. я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба» (вторая половина января 1826 г.).
   Дельвигу Пушкин писал:
   «Вы обо мне беспокоитесь, и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь, и дай Бог, чтобы было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности. Но он болен ногами, и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня» (вторая половина января 1826 г.).
   Но и Дельвиг молчал.
   30 декабря вышел первый том «Стихотворений Александра Пушкина». Изданием книги занимался Плетнев, который делал для поэта все, на что оказался непригоден Левушка, был поверенным, советчиком, посредником между автором, цензурой и книгопродавцами, бескорыстно исполнял обязанности издателя и казначея. Посылая книгу, он спрашивал, доволен ли Пушкин изданием, докладывал, что у него на руках скопилось уже четыре тысячи рублей, торопил с изданием следующих книг: «Умоляю тебя напечатать одну или две вдруг главы «Онегина», отбоя нет, все жадничают его. Хуже будет, когда простынет жар. Уж я и то боюсь, стращают меня, что в городе есть списки второй главы» (21 января 1826 г.).
   В жизни каждого поэта появление его первой книжки стихов большое событие. Пушкин почти десять лет мечтал выпустить этот первый том, подбирал и готовил для него стихи. А теперь только тремя строчками поблагодарил своего преданного друга: «Душа моя, спасибо за «Стих. Ал. П.», издание очень мило; кое-где ошибки, это в фальшь не ставится. – Еще раз благодарю сердечно и обнимаю дружески» (около 21 января 1826 г.).
   И сейчас же нетерпеливо перешел к волновавшим его событиям, на которые в длинном письме Плетнева нет даже намека:
   «Что делается у вас в Петербурге? Я ничего не знаю. Все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен – но неизвестность о людях, с которыми я находился в короткой связи, меня мучает. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Ж. узнать, могу ли я надеяться на Высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори, – мне всего 26. Покойный Имп. в 1824 г. сослал меня в деревню за две строчки не-религиозные – других художеств за собой не знаю. Ужели молодой наш Царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее, если уж никак нельзя мне показаться в ПБ. Прости, душа моя, скучно, мочи нет».
   Книга стихотворений разошлась в несколько недель, но и это не заставило Пушкина отдать в печать «Цыган», «Бориса Годунова», ряд окончательно отделанных первоклассных стихотворений, которые лежали у него в столе. Плетнев настойчиво просил дать ему «Бориса Годунова» и следующие главы «Онегина», ручаясь за денежный успех, а Пушкин в ответ ему писал:
   «А ты хорош! пишешь мне: переписывай, да нанимай писцов Опоческих, да издавай Онегина. Мне не до Онегина Черт возьми Онегина! Я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки помогите!..» (3 марта 1926 г.).
   Наконец даже власти забеспокоились, почему Пушкин не присылает в цензуру свою трагедию. Петербургский генерал-губернатор, граф П. В. Голенищев-Кутузов, докладывал начальнику Генерального штаба генералу Н. И. Дибичу: «Относительно трагедии «Борис Годунов», известно, что Пушкин писал Жуковскому, что оная не прежде им будет выдана в свет, как по снятии с него запрещения въезжать в столицу».
   Это полицейское толкование писем Пушкина к друзьям показывает, с каким недоверием в правительственных кругах следили за ним. Его приятели это знали. Пушкин поручил Плетневу поднести Карамзину книгу стихов. На ней стоял эпиграф из Проперция Aetas prima canat Veneras, Extrema tumultus. «В раннем возрасте мы воспевали любовь, в позднейшем смятение». Карамзин прочел эпиграф и укоризненно сказал Плетневу:
   «Что вы делаете, вы губите молодого человека!»
   Плетнев пояснил, что здесь подразумеваются душевные смятения, а не мятежи, но самая тревога Карамзина, хорошо знавшего придворные настроения, показывает, с какой недоброжелательной подозрительностью там относились к каждому слову поэта. А Пушкин доверчиво ждал, что судьба скоро изменится к лучшему, и недоумевал, почему Жуковский молчит, почему молчат друзья. Первым откликнулся Дельвиг. Его письмо до нас не дошло. Судя по ответу Пушкина, в нем были советы сидеть тихо и ждать, пока минует буря:
   «Насилу ты мне написал и то без толку, душа моя, – писал Пушкин Дельвигу. – Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю, переписка моя отовсюду прекратилась, а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта. Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый 6 лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, – но никогда я не проповедывал ни возмущений, ни революции, – напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri, более склонен к умозрению, чем к деятельности, и если 14 дек. доказало у нас иное, то на то есть особая причина. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искреннепомириться с правительством, и конечно, это ни от кого, кроме Его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.
   С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего Царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни – как Фр. трагики, но взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (15 февраля 1826 г.).
   Откликнулся наконец и Жуковский, но не прямо, а через Плетнева. Посылая Пушкину отчет о денежных делах, Плетнев прибавил: «Жуковский особенно просит прислать «Бориса». Он бы желал прочесть его сам и еще (когда ты позволишь) на лекции его. Другая его к тебе комиссия состоит в том, чтобы ты написал ему письмо серьезное, в котором бы сказал, что, оставляя при себе образ мыслей твоих, на кои никто не имеет никакого права, не думаешь никогда играть словами, которые противоречили бы какому-нибудь всеми принятому порядку. После этого письма он скоро надеется свидеться с тобой в его квартире» (27 февраля 1826 г.).
   Пушкин сразу написал Жуковскому второе письмо, короткое, формальное, даже на «вы»:
   «Поручая себя ходатайству Вашего дружества, вкратце излагаю здесь историю моей опалы. В 1824 г. явное недоброжелательство графа Воронцова принудило меня подать в отставку. Давно расстроенное здоровье и род аневризма, требовавшего лечения, служили мне достаточным предлогом. Покойному Государю Императору не угодно было принять оного в уважение. Его Величество, исключив меня из службы, приказал сослать меня в деревню, за письмо, писанное года три тому назад, в котором находилось суждение об афеизме, суждение легкомысленное, достойное, конечно, всякого порицания.
   Вступление на престол Государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, Его Величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» (7 марта 1826 г.).
   Друзья мало надеялись на скорую перемену в положении поэта. Даже Дельвиг, хорошо понимавший его горячую нетерпеливость, советовал сидеть смирно. Он писал: «Живи, душа моя, надеждами далекими и высокими, трудись для просвещенных внуков, надежды же близкие, земные, оставь на старание друзей твоих и доброй матери твоей. Они очень исполнимы, но не теперь. Дождись коронации, тогда можно будет просить царя, тогда можно от него ждать новой жизни для тебя» (7 апреля 1826 г.).
   Несколько дней спустя пришло и долгожданное письмо Жуковского. Он хворал, был на письма ленив, а может быть, и оттого отмалчивался, что декабрьский бунт его глубоко опечалил. Жуковский уже много лет был близок к семье великого князя Николая Павловича, преподавал русский язык и русскую историю его жене, великой княгине, теперь царице Александре Федоровне. Ему было поручено воспитание старшего сына, будущего императора Александра II. Жуковский жил в Аничковом дворце. Возможно, что в день бунта он вместе с царскими детьми проехал в Зимний дворец по улицам, полным мятежными солдатами. Во всяком случае, он, как и Карамзин, провел этот страшный день в Зимнем дворце.