Фельдъегерь по-своему доложил начальству. Он вез из крепости Дюнабург преступника Кюхельбекера и еще двоих других, в его рапорте не названных. На станции Залазы бросился к Кюхельбекеру «некто Пушкин», стал его целовать и с ним разговаривать. Фельдъегерь сразу приказал арестантам сесть в телеги и отправил их вон из деревни. «Но г. Пушкин просил меня разрешения дать Кюхельбекеру денег. Я в сем ему отказал. Тогда он, Пушкин, стал кричать и угрожал мне, говорил, что по прибытию в Петербург он в ту же минуту доложит Его Императорскому Величеству, как за недопущение распроститься с другом, так и дать ему денег, сверх того не преминул также сказать и ген.-адъютанту Бенкендорфу. Сам же Пушкин, между прочими угрозами, объявил мне, что он посажен был в крепость, а потом выпущен, почему я еще более препятствовал ему иметь соглашение с арестантом, а преступник Кюхельбекер сказал мне: это тот Пушкин, который сочиняет».
   Таково официальное описание встречи, о которой Пушкин, с его редкой памятью сердца, всегда вспоминал с волнением. Он безжалостно дразнил Кюхельбекера, но нежно его любил. Через несколько дней после этой встречи подошел день лицейской годовщины, 19 октября. На этот раз Пушкин отметил его только коротким восьмистишием, которое закончил обращением к сибирским друзьям:
 
Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море
И в мрачных пропастях земли!
 
   Через год Пушкина опять потянули к ответу за старые стихи.
   Летом 1828 года, вскоре после того как состоялось постановление о тайном надзоре за Пушкиным, крепостные люди новгородского помещика Митькова, брата декабриста, донесли новгородскому митрополиту, что «господин их развращает в понятиях православной веры, прочитывая им из книги его рукописи некоторое развратное сочинение под заглавием «Гаврилиада». Государь сразу назначил для расследования трех сановников – В. П. Кочубея, графа П. А. Толстого и князя А. Н. Голицына. В августе военный губернатор, П. В. Голенищев-Кутузов, вызвал Пушкина. На первом допросе он ответил, что поэма писана не им, но что он еще в Лицее ее читал и даже списал, но список потерял и сочинителя не знает. Его ответ доложили Государю. Он приказал вызвать Пушкина и от него дознаться, откуда он получил поэму. На этот раз Пушкин дал письменное показание, где заявил, что рукопись ходила по рукам среди гусар Царского Села, но кто ему ее дал, не помнит. «Осмелюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже в тех, в которых я особенно раскаиваюсь, нет следов духа безверия, или кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное» (19 августа 1828 г.).
   Это едва ли не единственный малодушный поступок Пушкина за всю его писательскую жизнь. И, как часто бывает, когда люди делают что-нибудь несовместное с их характером, эта уловка ни к чему не привела. На этом не кончился заглазный диалог между поэтом и Царем, который решил во что бы то ни стало вырвать у Пушкина признание. Получив 28 августа от комиссии письменные показания Пушкина, Николай написал на них: «Графу Толстому призвать к себе Пушкина и сказать ему моим именем, что я, зная личноПушкина, я его слову верю.Но желаю, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская под его именем».
   Николай разгадал характер поэта. Вызванный опять в комиссию, Пушкин выслушал слова Государя, помолчал, потом спросил:
   «Могу я написать прямо Государю?»
   Ему разрешили. Он тут же быстро написал письмо Царю, запечатал его в конверт и передал председателю комиссии, графу Толстому. Содержание письма осталось неизвестно, но, по-видимому, это было сознание, так как, прочтя письмо, Царь велел прекратить дело о «Гаврилиаде». Один из членов комиссии, князь А. Голицын, диктуя уже после смерти Пушкина конспект своих мемуаров, записал: «Гаврилиада» Пушкина. Отпирательство П. Признание. Обращение с ним Государя. Не надо осуждать умерших».
   История о «Гаврилиаде» встревожила и взволновала Пушкина. Он писал Вяземскому:
   «Ты зовешь меня в Пензу, а того и гляди, что я поеду далее, прямо, прямо на восток. Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла наконец «Гаврилиада»; приписывают ее мне; донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если кн. Дм. Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность. Это да будет между нами. Все это не весело…» (1 сентября 1828 г.).
   Князя Д. Горчакова, умершего за четыре года перед этим, он, вероятно, упомянул, чтобы, в случае, если и Вяземского будут допрашивать, не было разногласия в их показаниях.
   Пушкину эта история, допросы, необходимость оправдываться, изворачиваться, лгать, была бесконечно противна. В самый разгар следствия о «Гаврилиаде» написал он «Предчувствие»:
 
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне…

Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
 
(1828)
   Тревога была тем тягостнее, что вызвана она была поэмой, от которой Пушкин внутренне отрекся, которую он предпочел бы никогда не писать. Он давно перерос кощунственное буйство своей юности. Семь лет прошло с тех пор, как в азиатском Кишиневе, в припадке бесовской одержимости, он написал «Гаврилиаду». Это была последняя вспышка. В Михайловском, в разнообразии творческого труда созрел его ум, установился характер, создались более строгие требования к себе. Его стихи отмечают ступени внутреннего очищения, просветления. Весной, еще до дела о «Гаврилиаде», которое началось в августе, Пушкин написал:
 
И с отвращением читая жизнь мою,
   Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
   Но строк печальных не смываю.
 
   Большинство его друзей относило это к «Гаврилиаде». Бартенев, со слов Полторацкого, В. П. Горчакова, Нащокина и других современников, писал:
   «Пушкин всячески истреблял списки, отнимал их, выпрашивал и сердился, когда ему напоминали о ней». М. В. Юзефович рассказывает, как под Эрзерумом «один болтун, думая, конечно, ему угодить, напомнил ему об одной его библейской поэме и стал было читать из нее отрывок. Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин говорил, что он дорого бы дал, чтобы взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой, легкомысленной молодости».
   Близко знавший Пушкина Соболевский писал Лонгинову: «Пушкин глубоко горевал и сердился при всяком, даже нечаянном, упоминании об этой прелестной пакости».
   Есть что-то жуткое в том, что богохульственная поэма заставила Пушкина лгать, унижаться, отрекаться. От политических стихов, даже самых резких, он никогда не отрекался, смело признавал их своими.
 
   Отношение самого Пушкина к правительству определялось переменой в его политическом мироощущении и личной симпатией к Царю, который ему с первой встречи очень понравился. Вера Пушкина в рыцарскую правдивость и державную справедливость Николая до поры до времени смягчала назойливую наставительность жандармов и раздражающую неопределенность его писательских прав.
   Адам Мицкевич говорил, что друзья поэта не одобряли сближения этих «двух потентатов». На самом деле никакого сближения не было. После первого свидания в Кремле Пушкину до самой женитьбы не пришлось разговаривать с Царем. Но их встреча оставила в нем глубокое впечатление. Пушкин посвятил Николаю три стихотворения: «Стансы» (1826), «Друзья» (1828) и «Герою» (1830). Последнее написано по особому случаю. В первых двух ясно сказано, каким по его представлению должен быть царь. В «Стансах» не восхваление Николая, а надежда, что его царствование будет развитием Петровской работы:
 
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
 
 
Но правдой он привлек сердца,
Но нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукой…
 
 
Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.
 
   Тут намек, призыв к более милосердному отношению к декабристам, о которых Пушкин никогда не забывал. Друзья корили его за пристрастное отношение к Царю. Он ответил им с той смелой искренностью, с которой в стихах описывал свои чувства:
 
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
   Его я просто полюбил:
   Он бодро, честно правит нами;
   Россию вдруг он оживил
   Войной, надеждами, трудами.
 
 
О нет, хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нем дух державный:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
   Текла в изгнанье жизнь моя,
   Влачил я с милыми разлуку,
   Но он мне царственную руку
   Простер — и с вами снова я.
 
 
Во мне почтил он вдохновенье,
Освободил он мысль мою,
И я ль, в сердечном умиленье,
Ему хвалы не воспою?
   Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:
   Он горе на царя накличет…
 
(1828)
   Когда Пушкин послал эти стихи в царскую цензуру, то получил через Бенкендорфа ответ: «Государь Император изволил повелеть мне объявить Вам, М. Г., что он с большим удовольствием читал шестую главу «Евгения Онегина». Что же касается стихотворения Вашего под заглавием «Друзьям», то Его Величество совершенно довольно им, но не желает, чтобы оно было напечатано» (5 марта 1828 г.).

Глава XV
ПУТЕШЕСТВИЕ В АРЗРУМ

   14 апреля 1828 года был опубликован манифест Николая I о войне с Турцией. Пушкин и Вяземский, оба штатские, оба большие патриоты, оба беспокойные люди, всегда жадные до новых впечатлений, просили разрешения ехать в действующую армию. Одновременно подали свои прошения и одновременно получили быстрый отказ. Бенкендорф писал Пушкину:
   «Его И. В., приняв благосклонно готовность Вашу быть полезным в службе Его… не может Вас определить в армию». Отказ мотивировался тем, что все места уже заняты. Письмо кончалось милостивым обещанием: «Он не забудет вас и воспользуется первым случаем, чтобы употребить отличные Ваши дарования в пользу отечества» (20 апреля 1828 г.).
   Последняя фраза буквально повторялась в письме к Вяземскому, где были выставлены те же причины отказа.
   Вяземский рассердился. Он писал А. И. Тургеневу:
   «Что ни делайте, не берите меня за Дунай, а в биографических словарях имячко мое всплывет, когда имя моего отца и благодетеля будет забыто, ибо, вероятно, Россия никогда не воздвигнет Пантеона жандармам… Добро, одного меня, но как не отличить Пушкина, который тоже просился и получил отказ после долгих обещаний. Эти ребячества похожи на месть Толстой-Протасовой, которая после петербургского наводнения проехала мимо Петра на площади и высунула ему язык» (27 апреля 1828 г.).
   Это было не ребячество. Это было одно из многих проявлений неизлечимого недоверия правительства к обоим писателям. Для Царя и его приближенных Пушкин и Вяземский были прежде всего друзья декабристов. Услыхав об их просьбе поступить в армию, В. К. Константин Павлович, под начальством которого Вяземский раньше служил в Варшаве, писал Бенкендорфу:
   «Поверьте мне, любезный генерал, что ввиду прежнего их поведения, как бы они ни старались теперь высказать преданность службе Его Величества, они не принадлежат к числу тех, на которых можно было бы в чем-либо положиться» (28 апреля 1828 г.).
   В следующем письме он опять писал:
   «Они уже так заявили себя и так нравственно испорчены, что не могли питать столь благородного чувства. Поверьте мне, что в своей просьбе они не имели другой цели, как найти новое поприще для распространения с большим успехом, и с большим удобством своих безнравственных принципов, которые доставили бы им в скором времени множество последователей среди молодых офицеров».
   Пушкин рассердился. Больше того – он обиделся. Он попросил разрешения съездить на несколько месяцев в Париж. Ему отказали. Тогда, по словам одного из подчиненных Бенкендорфа, А. А. Ивановского, «Пушкин впал в болезненное отчаяние, сон и аппетит оставили его, желчь сильно разлилась в нем».
   Этого Ивановского, лично знакомого с Пушкиным, Бенкендорф послал разузнать, в каком настроении поэт, и, если надо, его успокоить. «Я нашел его в постели, худого, с лицом и глазами совершенно пожелтевшими. Нельзя было видеть его без душевного волнения и соболезнования».
   В ту весну возвращался в Англию художник Дау, выписанный еще Александром I, чтобы писать портреты героев 12-го года. Друзья провожали его на пароходе до Кронштадта. Среди них был и Пушкин. Он уверял, что спрячется в трюм и тайком уедет на чужбину. От этого искушения он воздержался, но в действующую армию все-таки потихоньку удрал.
   Война с Турцией шла на двух фронтах – за Дунаем на Балканах, где одно время руководил военными действиями сам Царь, и в Закавказье. Пушкина не пустили в Дунайскую армию. Год спустя он, уже не спрашивая никаких разрешений, сел в коляску и в сопровождении все того же слуги – дядьки Никиты отправился из Москвы на Кавказ, где у него в армии было много приятелей, включая командира Нижегородского полка, H. H. Раевского, у которого Левушка Пушкин служил адъютантом.
   Дорога была дальняя. От Москвы до Тифлиса две тысячи верст, а действующая армия была еще где-то дальше. Пушкин расстояний не боялся. Разъезды любил. В тогдашней жизни дорога занимала немалое место. Поезда, автомобили, аэропланы стерли из нашей памяти представление о других способах передвижения. Но те, кто родился в XIX веке и успел поездить по России, знают прелесть езды на лошадях, то усыпительно медленной, то головокружительно быстрой.
   Все русские писатели и поэты о ней писали. У Вяземского есть много хороших стихов о большой дороге. У Гоголя прозаические описания, стоящие стихов. Пушкин, который исколесил Европейскую Россию с севера на юг и с запада на восток, постоянно в стихах, рассказах, письмах говорит о дороге, проклинает ее неудобства, воспевает ее очарования.
   Когда в 1899 году Россия справляла столетие со дня рождения Пушкина, в «Почтово-Телеграфном Журнале» перепечатали все, что Пушкин написал о ямской и почтовой гоньбе, и сопроводили статьей специалиста, который подтвердил, что Пушкин и тут показал точность своих писаний.
   «Пушкин дает вполне определенное представление о русских дорогах, езде, станционных смотрителях первой половины XIX века. Особенно метко очерчены неудобства путешествия по России в старинное время – переезды под пестрыми казенными шлагбаумами, у застав городских и сельских, опасность встретиться с разбойниками, кишевшими в крепостное время в лесах и под мостами, тягостные высидки в карантинах (то было время чумы и холеры), всякого рода внешние неудобства, вызывавшие многочисленные жалобы в мемуарах и даже в поэзии». Дороги были скверные, немощеные, изрытые ямами и ухабами, вязкие в дождь и пыльные летом. Даже между Петербургом и Москвой не было приличной дороги. Московское шоссе начали прокладывать при Александре I, после Наполеона, кончили двадцать лет спустя, в 1835 году при Николае. Тогда же пустили первые дилижансы. Это событие вдохновило Пушкина на крайне интересную статью «Мысли в дороге». Она написана от лица москвича.
   «Узнав, что новая московская дорога совсем окончена, я вздумал съездить в Петербург, где не бывал более 15 лет… Катясь по гладкому шоссе в спокойном экипаже, не заботясь ни о его прочности, ни о прогонах, ни о лошадях, я вспомнил о последнем своем путешествии в Петербург по старой дороге. Не решившись скакать на перекладных, я купил тогда дешевую коляску и с одним слугой пустился в путь. Не знаю, кто из нас, Иван или я, согрешил перед выездом, но путешествие наше было неблагополучно. Проклятая коляска требовала поминутно починки. Кузнецы меня притесняли, рытвины и местами деревянные мостовые совершенно измучили. Целые шесть дней тащился я по несносной дороге и приехал в ПБ полумертвым» (1835).
   Это очень похоже на то, как он, за десять лет перед этим, в шутливом письме к Соболевскому описывал в прозе свои дорожные невзгоды между Москвой и Михайловским, а в стихах свои дорожные утешения, главным образом гастрономические. Селигерские форели, баранки податливых крестьянок в Валдае, «у Гальяни иль Кальони, закажи себе в Твери с пармезаном макарони… На досуге отобедай у Пожарского в Торжке, жареных котлет отведай» (9 ноября 1826 г.).
   Пожарские котлеты изобрела Дарья Пожарская, статная, видная дочь ямщика, содержавшего в Торжке почтовую станцию и трактир, славившийся на всю Россию своей стряпней. Сам Царь, часто ездивший в Москву, всегда останавливался в Торжке у Пожарского. Когда царская карета въезжала во двор, все ямщики, вся прислуга во главе с Пожарским высыпали навстречу. Крыльцо устилалось собольими шубами. Дарья Пожарская в шитом кокошнике, в штофном сарафане стояла на подъезде с хлебом-солью. Николаю нравился старинный обряд. Он любил болтать с пригожей, смышленой целовальницей.
   Даже иностранные путешественники в письмах и книгах описывали кулинарные таланты Пожарской. Виконт д'Аленкур в книге «Пилигрим», изданной в 1843 году, посвятил целую страницу этой «превосходной хозяйке, открывшей искусство румянить телячьи котлеты». И Александр Дюма хвалил гастрономические прелести, приготовленные для путешественников между Петербургом и Москвой.
   Пушкин рассказами о котлетах и форели дразнил любившего хорошо покушать Соболевского. Сам он к еде был равнодушен. Любил картофель, жареный или печеный, иногда в один присест мог съесть десяток персиков или абрикосов. Для него в дороге искушением была не гастрономия, тем более что на большинстве станций кормили скверно, а картежная игра. В неуютной, грязной, освещенной сальной свечкой или лучиной комнате для проезжих офицеры, чиновники, помещики в ожидании лошадей или коротая длинные, скучные, зимние вечера за картами иногда проигрывали в один вечер целое состояние. Играли с незнакомыми, нарывались на шулеров, дрались на дуэлях из-за карточных ссор. Случалось, что юный корнет, проиграв казенные деньги, пускал себе под утро пулю в лоб.
   Но и карты не были главной дорожной приманкой. Прелесть разъездов была в самом движении, в том своеобразном настроении, которое навевает длинная дорога, особенно зимняя, покрытая серебристым снегом, просторная, убаюкивающая, манящая. Ее очарование не раз описывал Пушкин. «Зимняя дорога», «Дорожные жалобы», «Бесы» – целая трилогия. В ритме «Зимней дороги» слышится топот тройки, однозвучный, усыпляющий звон колокольчика. Скучно, грустно поневоле – вот припев песни. Протяжное пенье ямщика вторит этому настроению, усиливает его. Что-то слышится родное в долгой песне ямщика, то разгулье удалое, то сердечная тоска. Не зимняя дорога, сама жизнь стелется, тянется, однообразная, безысходная.
   «Дорожные жалобы» написаны после длинного путешествия через всю Россию на Кавказ. В ритме слышен стук колес по жесткой дороге. Поэт перечисляет все невзгоды, подстерегающие путника. Список как будто совсем прозаический, но через него просвечивает целая гамма настроений, печаль, бездомность, жажда уюта:
 
Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?
Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил,
На большой мне, знать, дороге
Умереть Господь судил.
 
(4 октября 1829 г.)
   Год спустя, в Болдине, уже женихом, Пушкин написал «Бесов». Из-за шороха снега, воя ветра слышен хохот бесовский, сквозь метель видны рожи бесовские.
 
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин…
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре,
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…
 
(1830)
   И опять через реалистическое описание мира предметного просвечивает иной, внутренний смысл вещей, та глубина, откуда исходит мироощущение и творчество художника. В дорожных песнях сказывается глубокая связь с русской землей, с русским пейзажем, который Пушкин умел рисовать несколькими словами, его любовь к русским далям и пространствам, то грустным, милым, успокоительным, то бурным и грозным. Песни ямщиков усиливала для него прелесть русской природы. С усмешкой писал он в «Домике в Коломне»:
 
Поет уныло русская девица,
Как музы наши, грустная певица,
Фигурно, иль буквально: всей семьей,
От ямщика до первого поэта,
Мы все поем уныло. Грустный вой
Песнь русская. Известная примета!
Начав за здравие, за упокой
Сведем как раз. Печалию согрета
Гармония и наших Муз и дев.
Но нравится их жалобный напев…
 
(1830)
   В дороге Пушкин не один, у него есть дорожный товарищ – ямщик. Ямщики часто бывали песенниками, тоже умели изливать душу в песнях. В них, не меньше чем в бурлаках, выявлялась певучая русская стихия, из которой вышла, с которой органически связана певучая, как грусть, светлая, сладостная, как радость, торжествующая песнь Пушкина. Те, кто слышал, как Пушкин читает свои стихи, свидетельствуют, что в звуке его голоса была неотразимая, колдовская власть. Но ведь и у слушателей была природная русская способность поддаваться магии слова, сказанного и пропетого, была особая, русская восприимчивость к мелодической речи, к ритму, к напевности.
   Для русского народа песня искони веков была потребностью, как хлеб, как воздух. Напевы хранились в незнавшем грамоты народе, передавались из поколения в поколение. Во всех слоях все события, печальные и радостные, отмечались, сопровождались песнями, которые придавали чувствам глубину и человечность. Хороводы и пляски, былины, скажи, ритмическая музыкальная речь были равно необходимы и в царских палатах, и в мужицкой избе. Даже русская интеллигенция, которая, подпав под книжные европейские влияния, отбросила старинные, родные обычаи, от песни не могла отказаться. Политические споры, иногда и митинги, нередко кончались «Дубинушкой».
   Эта пережившая все перевороты и революции, уцелевшая до сегодняшнего дня страсть к стихам, к пению, к ритму, в Пушкинские времена была еще сильнее. Отчасти потому Россия так стремительно, бурно, восторженно отозвалась на голос Пушкина. Его стихи знали не только в гостиных, их знали и пели по всей России, в мещанских домиках провинциальных городов, в цыганских палатках, на студенческих пирушках, в офицерских биваках, на ярмарках, где можно было найти рукописные списки его поэм.
   В самом Пушкине была такая же страсть к ритмической речи. Он любил народную поэзию и чужие стихи, радовался появлению каждого нового даровитого поэта, любил пенье цыган, бурлаков, ямщиков, слепцов. В дороге, когда часами, днями вливалась в его душу смиренная красота северной природы, такая разнообразная в своем кажущемся однообразии, песнь ямщика, хватающая за сердце, помогала ему думать, навевала на него ту светлую печаль, которая у него часто предшествовала вдохновению.
   Белинский в грустной песне ямщика видел «субстанцию России. Суровое небо видели ее младенческие очи, разгульные вьюги пели ей колыбельные песни, жестокие морозы закалили ее тело здоровьем и крепостью. Когда вы едете зимой на лихой тройке, и снег трещит под полозьями ваших саней, и взор ваш с тоской теряется в необъятной снежной равнине, – как понятна кажется вам протяжная, заунывная песнь ямщика, и как будет гармонировать с ней однообразный звон колокольчика, надрывающий сердце, по выражению Пушкина. Грусть есть общий мотив нашей поэзии, и народной, и художественной. Грусть составляет один из основных звуков и аккордов поэзии Пушкина, и потому она придает ей задушевность, сердечность, мягкость, влажность, но в ней нет ничего общего с унынием, болезнью слабых душ».
   Полтора месяца добирался Пушкин до действующей армии. Из Москвы он выехал 1 мая. Через две недели был в Горячеводске. Оттуда по Военно-Грузинской дороге проехал в Тифлис, где пробыл около двух недель. Наконец 13 июня попал в штаб-квартиру командующего армией, графа Паскевича, который уже продвинулся дальше Карса. Сбылась давнишняя мечта поэта увидеть настоящую войну.
   Дорогой обеими пригоршнями черпал он новые впечатления. Путешествие в Арзрум – как позже назвал он свою поездку – полно движения, красок, кипит жизнью. Он вырвался наконец на простор, на свободу, и наслаждался, расправлялся со всей непосредственностью своей страстной натуры.
   Всю вторую половину пути, начиная от Екатеринодара, пришлось ехать на полувоенном положении с эшелоном, как за девять лет перед тем ездил он с Раевским. Но теперь Пушкин на всем долгом пути встречал подтверждение своей славы. Молодые офицеры и старые генералы спешили проявить ему внимание. Его обласкали два командующих Кавказской армией: бывший – генерал Ермолов и настоящий – генерал Паскевич. Чествовали Пушкина в Тифлисе, под стенами Карса и Арзрума его приветствовали старые друзья и незнакомые поклонники.