«Все это хорошо в поэтическом отношении. Но все-таки их надобно задушить и наша медленность мучительна. Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря, мы не можем судить ее по впечатлениям Европейским, каков бы ни был впрочем наш образ мыслей. Но для Европы нужны общие предметы внимания и пристрастия, нужны и для народов и для правительств. Конечно выгода почти всех правительств держаться в сем случае правила non-intervention [45], то есть избегать в чужом пиру похмелия, но народы так и рвутся, так и лаят. – Того и гляди, навяжется на нас Европа. Счастие еще, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую передрягу! А то был бы долг платежом красен» (1 июня 1831 г.).
   Тут уже весь ход мыслей, который через несколько месяцев ляжет в основу «Клеветникам России».
   Слово «интервенция» не раз возвращается в его письмах, и не случайно. Пушкин больше всего боялся интервенции, вмешательства иностранцев в войну, которую он считал русской внутренней войной. Западные либералы смотрели на польское восстание как на событие международное, видели в польских повстанцах авангард борцов за право и свободу. Особенно шумели французы. В феврале 1831 года в Париже образовался польский комитет при участии ветерана Великой Революции, генерала Лафайета. Слухи о русских поражениях и о польских победах, чаще всего неточные, усиливали антирусские настроения. К тому же многие французы не забыли русских побед над Наполеоновской армией и казачьих пикетов в Париже. Бродили смутные мысли о реванше. Неповоротливость Дибича, командовавшего войсками в Польше, приняли за военную слабость, холерные бунты – за начало революционного движения. Во французской палате произносились речи о необходимости оказать полякам вооруженную помощь. Но и Луи-Филипп, и правительства прусское и английское были против вмешательства. Пушкин правильно угадал, когда, еще из Москвы, писал Элизе Хитрово:
   «По-видимому, Европа будет только следить за нашими действиями. Революция 1830 года породила великое правило невмешательства. Оно заменит принцип легитимизма, поруганного с одного конца Европы до другого. Не такова была система Канинга» (начало февраля 1831 г.).
   Его тревожило, что кампания затягивается, он все прикидывал, успеет или не успеет Европа вмешаться. «Если мы и осадим Варшаву (что требует большого числа войск), – писал он Вяземскому, – то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии не для чего с нами ссориться, так авось ли выкарабкаемся» (3 августа 1831 г.).
   Это была правильная оценка политического положения. Французский министр иностранных дел заявил в палате, что он против интервенции, так как от Франции до Польши 400 миль. Английский министр иностранных дел, Пальмерстон, отклонил даже вмешательство дипломатическое, то есть совместное с французами выступление по польскому вопросу перед русским двором. У него не было охоты ссориться с русским Царем. Отчасти влияла на него и жена русского посла, княгиня Ливен. Польскому эмиссару Пальмерстон вежливо, но твердо сказал:
   «Мы должны соблюдать договоры. Если бы Россия нарушила Венский трактат, мы должны были бы протестовать. Поэтому мы и сами не можем способствовать независимости Польши, так как это тоже было бы нарушением Венского трактата».
   Пушкин не знал об этой дипломатической игре, был в тревоге, писал Вяземскому:
   «…Наши дела польские идут, слава Богу: Варшава окружена… Они (мятежники. – А. Т.-В.)…хотят сражения; следственно они будут разбиты, следственно интервенция Франции опоздает… Если заварится общая Европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока» (14 августа 1831 г.).
   С неменьшей горячностью на другом конце России переживал эти события старый приятель Пушкина, разжалованный в солдаты декабрист Александр Бестужев. Из Дербента он писал матери: «Третьего дня получил Тифлисские газеты и был чрезвычайно огорчен и раздосадован известием об измене Варшавской. Как жаль, что мне не придется променять пуль с панами добродеями… Одно только замечу, что поляки никогда не будут искренними друзьями русских… Как волка ни корми…» (5 января 1831 г.).
   Политические мысли и чувства Пушкина вылились в две оды – «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Он написал их в Царском Селе. Стихи были вызваны польским восстанием, но направлены не против Польши, а против европейских недоброжелателей и врагов России. Это ответ на «бурный шум и крик» тех, кого он называет:
 
Но вы, мутители палат,
Легкоязычные витии;
Вы, черни бедственный набат,
Клеветники, враги России!
 
   Пушкин считал, что западное общественное мнение не призвано судить «спор славян между собою, домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою, вопрос, которого не разрешите вы». Он предчувствовал, что эта семейная распря еще таит в себе всякие возможности:
 
Кто устоит в неравном споре,
Кичливый Лях иль верный Росс?
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? Вот вопрос.
 
(2 августа 1831 г.)
   Оба стихотворения по силе вдохновения, по металлической выразительности ритма напоминают «Вольность», но в них пафос патриотический, не либеральный. «Клеветникам России» написано до паденья Варшавы. В них утвержденье русской мощи, наступательная сила:
 
Иль Русского Царя уже бессильно слово?
   Иль нам с Европой спорить ново?
   Иль Русский от побед отвык?
Иль мало нас? или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
   От потрясенного Кремля
   До стен недвижного Китая,
   Стальной щетиною сверкая,
   Не встанет Русская Земля?
 
   Варшава взята, и Пушкин пишет «Бородинскую годовщину», делает быструю сводку минувших испытаний, через которые Россия проходила:
 
Сильна ли Русь? Война и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали —
Смотрите ж: все стоит она!
А вкруг ее волненья пали —
И Польши участь решена…
 
   Он обращается к побежденным полякам:
 
В боренье падший невредим;
Врагов мы в прахе не топтали;
Мы не напомним ныне им
Того, что старые скрижали
Хранят в преданиях немых;
Мы не сожжем Варшавы их;
Они народной Немезиды
Не узрят гневного лица
И не услышат песнь обиды
От лиры русского певца.
 
(5 сентября 1831 г.)
   Эти два стихотворения и «Старая песня на новый лад» Жуковского были вместе представлены на царскую цензуру. А. О. Россет устроила так, что Пушкин сам прочел их Николаю. Через пять дней три стихотворения были изданы отдельной брошюрой, но почему-то в очень ограниченном количестве экземпляров. Среди бумаг Смирновой-Россет хранился один экземпляр. На оборотной стороне его зеленой обложки было написано по-французски рукою Пушкина: «Хотя вы уже знаете эти стихи, но так как я послал экземпляр графине де Ламбер, будет справедливо, чтобы у вас был такой же». Дальше по-русски:
 
От вас узнал я плен Варшавы

Вы были вестницею славы
И вдохновеньем для меня.
 
(Сентябрь 1831 г.)
   «Вторую строчку получите, когда я ее найду».
 
   Патриотические оды Пушкина вызвали, да и теперь еще вызывают в одних восторг, в других резкое порицание. Из современников особенно бурно вскипел Вяземский, полемист и страстный, и умный, что не всегда совпадает. Он сидел в Остафьеве. По почте было опасно спорить с Жуковским и Пушкиным о польском вопросе. Вяземскому пришлось доверить свои аргументы дневнику: «Польская кампания дело весьма важное в государственном отношении, но тут нет ни на грош поэзии, нет вдохновенья для поэта». Он сравнивал Пушкина с «Яшкой, который горланит на мирской сходке, да что вы! да сунься-ка!.. Зачем же и говорить нелепости, и еще против совести и более всего без пользы… Мне уже надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и пр. Что же тут хорошего, чему радоваться и чем хвастаться, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли 5000 верст…».
   Пушкин и Вяземский отчасти оттого так резко разошлись во взглядах на польское восстание, что для Вяземского это был вопрос отношений между Россией и Польшей, которую он знал лучше и ближе, чем Пушкин, а Пушкина беспокоило, как будет себя вести Европа. Он боялся интервенции, а Вяземский считал, что ее не будет. Из своей службы в Варшаве Вяземский вынес убеждение, что Польша России не нужна, что нам выгоднее от нее избавиться.
   «Что было причиной всей передряги? – писал Вяземский в дневнике. – Одна, мы не сумели заставить поляков полюбить нашу власть… При первой войне, при первом движении в России Польша восстанет на нас или должно будет иметь русского часового при каждом поляке. Есть одно средство: бросить Царство Польское, как даем мы отпускную негодяю, которого ни держать у себя не можем, ни поставить в рекруты… Какая выгода России быть внутренней стражей Польши? Гораздо лучше при случае иметь ее явным врагом». Это один из немногих случаев, когда суждение Вяземского, если отбросить от него резкий выпад против поляков, оказалось проницательнее Пушкинского. Но четверть века позже, когда Европа объединенными силами напала на Россию, Крымская война заставила Вяземского пережить такую же вспышку патриотического негодования, какую переживал Пушкин, когда писал эти стихи. Свое негодование Вяземский тоже передал в стихах, но далеко не таких заразительных, как Пушкинские. Вяземский взял назад сорвавшиеся у него сгоряча слова, что Пушкин говорит нелепости против совести. После смерти поэта он писал А. Я. Булгакову: «Стихи Пушкина о польском мятеже не торжественная ода на случай: они излияние чувств задушевных и убеждений глубоко вкорененных» (9 февраля 1837 г.).
   Большинство современных Пушкину читателей, рядовых и тех, с чьим мнением он считался, пришли в восторг от его стихов. Из Москвы Чаадаев писал ему по-французски: «Вот наконец Вы национальный поэт. Вы наконец нашли свое призвание. Особенно изумительны стихи к врагам России. В них мыслей больше, чем было сказано и создано у нас в целый век» (18 сентября 1831 г.).
   Слова тем более любопытные, что в это время Чаадаев уже написал «Философические письма», где обрекал Россию на политическое небытие, что не помешало ему так хвалебно отозваться о стихах Пушкина, полных горячей, горделивой веры в политическую мощь России.
   А вот что писал из Петербурга родным в Тверскую губернию 18-летний юнкер Михаил Бакунин, будущий вдохновитель международного анархизма: «Эти стихи прелестны, не правда ли, дорогие родители? Они полны огня и истинного патриотизма, вот каковы должны быть чувства русского. Пушкин их озаглавил сначала: «Стихи на речь, говоренную генералом Лафайетом», но цензура изменила это заглавие и поставила: «Клеветникам России». Этот старик Лафайет большой болтун и гений-разрушитель… Он хотел бы поколебать и русских. Но нет! Русские не французы, они любят свое Отечество и обожают своего Государя, его воля для них закон, и между ними не найдется ни одного, который поколебался бы пожертвовать самыми дорогими своими интересами и даже жизнью для его блага и блага родины».
   Кто знает, может быть, проживи Пушкин дольше, его влияние удержало бы русскую интеллигенцию от многих заблуждений и ошибок, и Бакунин, вместо того, чтобы служить духу разрушения, нашел бы для своей бешеной энергии более творческое применение. Ведь даже недолгое общение с Пушкиным оставляло на некоторых людях глубокий след. Образованный, вдумчивый офицер Юзефович провел с Пушкиным несколько недель под Арзрумом и потом в своих воспоминаниях писал: «Пушкин был уже глубоко верующим человеком и одумавшимся гражданином, понявшим требования русской жизни… Он привязался душой к Государю, и, когда при нем либеральничали, он резко останавливал… На меня он действовал так обаятельно, что может быть первые семена здравого понимания гражданского долга зарождены были во мне Пушкиным».

Глава XX
ЖЕНАТЫЙ ПУШКИН

   Царскосельская идиллия продолжалась недолго. В октябре Пушкины уже переехали в Петербург. Началась суетная столичная жизнь, которая очень нравилась ничего не видавшей Наталье Николаевне, а вначале забавляла и самого Пушкина. Он любил светскую жизнь, был светским человеком, хотя всюду прежде всего чувствовал себя писателем. Теперь достигнутая им слава, положение, которое она ему давала, закреплялись вниманием Царя и Царицы к нему и к его жене и как будто открывала перед ним, как писателем, более просторный путь.
   Еще в Царском Селе Пушкин подал Бенкендорфу прошение разрешить ему работать в архивах и издавать журнал: «Около него соединил бы я писателей с дарованием и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению, – писал Пушкин и дальше перешел ко второй, для него не менее важной, просьбе: – Более соответствовало бы моим занятиям и склонностям дозволение заниматься историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках. Не смею и не желаю брать на себя звание Историографа после нашего незабвенного Карамзина, но могу со временем исполнить давнишнее мое желание написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III».
   Хотя он поспешил снять с себя подозрение, что равняет себя с Карамзиным, но не мог он забыть, как в тех же царскосельских аллеях Карамзин беседовал с императором всероссийским о русской истории. Возвращаясь из походов, Александр I любил заходить к историку, читал в рукописи его главы, следил за его работой, выслушивал его мнение о текущих событиях. Иногда, как, например, в польских делах, писатель и Царь резко и откровенно расходились во взглядах. Пушкин мог, где-то в глубине своего воображения, мечтать, что между ним и Николаем тоже установится сходный обмен мыслей.
   На самом деле это было невозможно. Николай Павлович совсем не походил на своего старшего брата, этого царственного интеллигента. Но внешне Пушкин попал в положение, похожее на то, в котором находился Карамзин, когда писал «Историю государства Российского».
   14 ноября 1831 года состоялся приказ о причислении титулярного советника А. С. Пушкина к Иностранной коллегии, откуда, за семь лет перед тем, его, благодаря Воронцову, так круто вышвырнули. Опять Пушкин стал получать от казны жалованье, но уже не 700 рублей в год, как получал он в Одессе, а 5000, для чиновника с его маленьким чином оклад неслыханный. Царь, назначая поэту жалованье, не смотрел на него, как на чиновника, никаких обязанностей ему не указал, как будто предоставил ему полный простор. Казалось, ничто не угрожало его независимости, которую он смолоду научился ценить и отстаивать. Все его друзья – Вяземский, покойный Дельвиг, Плетнев, Жуковский – служили, получали от казны жалованье. Значит, так и полагается. К своему новому положению Пушкин отнесся доверчиво, был очень благодарен, что Царь помогает ему наладить новую жизнь, тем более что переход от холостого хозяйства к семейному устройству потребовал несравненно больших усилий, чем он предполагал. Но не прошло и трех лет, как он понял, что сделал ошибку, и с горечью писал жене: «Я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами».
   Перед женитьбой Пушкин обещал теще, что «даст Натали возможность блистать и веселиться», что готов ради нее принести в жертву «все вкусы, все прихоти своей вольной жизни». Он сдержал слово. Личные расходы резко сократил, бросил карты, доставлявшие ему столько же волнующих переживаний, как и любовь, против развлечений и выездов жены никогда не возражал, сам, сначала весело, потом покорно вывозил Натали. Но домашние заботы с каждым годом все тяжелее ложились на сердце поэта. Через несколько месяцев после свадьбы он писал Нащокину: «Женясь, я думал издерживать втрое против прежнего, вышло вдесятеро» (7 октября 1831 г.).Потом опять ему же: «Дедушка свинья; он выдает свою третью наложницу замуж с 10 000 приданого, а не может заплатить мне моих 12 000 – и ничего своей внучке не дает. Наталия Николаевна брюхата – в мае родит. Все это очень изменит мой образ жизни; и обо всем надобно подумать» (22 октября 1831 г.).
   Думать приходилось ему одному. В Москве, после свадьбы, Нащокин с умиленьем любовался на молодоженов, на то, как Пушкин сидит у стола, перебирая свои бумажки, а рядом с ним Наталья Николаевна, склонив головку, прилежно вышивает. Она была искусная вышивальщица, и подушки, вышитые ее хорошенькими ручками, хранились в семье дольше и бережнее, чем Пушкинские бумажки. Но вышиванье было ее единственным домашним занятием, да и то она скоро бросила, чтобы целиком отдаться тому, что сам муж считал ее призванием, – светским забавам.
   Все заботы по дому лежали на нем. Он находил квартиры, он следил за прислугой, нанимал и менял людей. Когда появились дети, он читал наставления мамкам и нянькам. Он шлепал ребят. Он возился со счетами и кредиторами. И уж, конечно, только он мог находить деньги для оплаты катастрофически растущих расходов. Насколько жизнь шла бесхозяйственно и безалаберно, можно судить по тому, что Пушкины, за шесть лет женатой жизни, десять раз меняли квартиру, не считая дач, куда иногда переезжали, бросая зимнюю квартиру.
   Сначала Москва, где Пушкин хорошо обставил свою первую квартиру, даже оклеил ее обоями, что тогда считалось редкостью и роскошью. Прожил в ней три месяца и потащил всю обстановку в Царское. Пробыли там до октября, опять потащили мебель в Петербург, на Галерную. Тоже ненадолго – в январе переехали на Фурштадтскую, около Таврического сада. Квартира была такая просторная, что в нее поселили и медную бабушку, которую упрямый старик Гончаров послал-таки Пушкину. Надо надеяться, что матушку Екатерину Пушкины с квартиры на квартиру не таскали, так как на Фурштадтской прожили они только несколько месяцев, побывали на Черной речке, а к октябрю поселились на Морской. Там тоже что-то не понравилось. Переехали на Дворцовую набережную у Прачечного моста, потом к Летнему саду, около Гагаринской пристани. Наконец в октябре 1836 года была взята последняя квартира на Мойке, рядом с трактиром Демута, где холостой Пушкин так весело принимал друзей, с таким упоением писал «Полтаву». Этой квартирой пользовался он только четыре месяца, из нее отправился на вечный покой в Святогорский монастырь.
   Переезды стоили денег. «Приехав сюда, – писал Пушкин Нащокину после одной из поездок в Москву, – нашел я большие беспорядки в доме, принужден был выгонять людей, переменять поваров, наконец, нанимать новую квартиру и следственно употреблять суммы, которые в другом случае оставил бы неприкосновенными» (2 декабря 1832 г.).
   Каждая новая квартира была дороже предыдущей. Цены колебались от 3000 до 4500 рублей, почти целиком поглощая положенное Царем жалованье. А сколько было еще других расходов – на стол, на прислугу, на экипаж, на одежду, вернее на туалеты Натали. О. С. Павлищева как-то писала мужу, что не может выезжать из-за того, что это ей не по средствам: «Чтобы поехать на самый простой вечер, надо заплатить за платье не менее 75 р., да чепчик 40 р., парикмахер 15, экипаж от 5 до 15» (6 января 1832 г.).Этот подсчет сделан с родственным ехидством, чтобы подчеркнуть, во что обходятся Александру светские успехи его жены.
   Женился он на бесприданнице и должен был сам оплачивать чепцы и экипажи. Он этого не боялся, на это шел. Начиная с Одессы он себя содержал стихами. После Михайловского он зарабатывал больше 20 000 рублей в год. Он был первый и все еще единственный русский писатель, живший писательством. Жуковский, как воспитатель наследника, жил во дворце на всем готовом и получал хорошее жалованье. Н. М. Языков, князь П. А. Вяземский, Е. А. Баратынский, А. С. Хомяков, братья Киреевские, князь В. Ф. Одоевский – все они, помимо жалованья, владели землями, домами, крепостными. Литература и писанье занимали огромное место в их жизни, но не в их бюджете. Только для Пушкина литература была и призванием, и ремеслом, от которого он кормился.
   В первый год его женитьбы много денег прошло через его руки. Смирдин купил у него право издать отдельные сборники его ранее напечатанных стихотворений. За эти сборники Пушкин должен был получать четыре года по 7500 рублей ежегодно. Первого января 1831 года вышел наконец в свет «Борис Годунов». В первое же утро в одном Петербурге разошлось 400 экземпляров. Трагедия была быстро раскуплена, несмотря на нелестные отзывы некоторых критиков. Пушкин из Москвы писал Плетневу:
   «Пишут мне, что Борис мой имеет большой успех. Странная вещь, непонятная вещь! По крайней мере я того никак не ожидал. Что тому причиною? Чтение Вальтер Скота? голос знатоков, коих избранных так мало? мнение двора? Как бы то ни было, я успеха трагедии моей у вас не понимаю» (7 января 1831г.).
   К концу года Пушкин за Годунова получил 10 000 рублей. Но деньги утекали быстрее, чем приходили. Сразу стали нарастать долги, которыми под конец жизни Пушкин так мучился. Преследовали его и старые карточные долги. Надо было изворачиваться, платить проценты, уговаривать кредиторов, переписывать векселя, снова занимать. Пушкин был настолько неопытен в делах, что не знал, как пишется доверенность, как платят в ломбард. Он беспомощно писал Нащокину:
   «Узнай… сколько должен я в ломбард процентов за 40 000 займа, и когда срок к уплате?.. Да растолкуй мне, сделай милость, каким образом платят в ломбард? Самому ли мне приехать? Доверенность ли прислать? Или по почте отослать деньги?» (3 августа 1831 г.).
   Кроме денег, взятых под заложенных кистеневских мужиков, Пушкин в тот 1831 год заработал более 35 000 рублей, но уже в январе следующего года он был вынужден просить у богатого приятеля, Судиенко, 25 000 в долг, которых тот не дал. Пушкины были не исключением. Большинство их друзей и знакомых жили выше средств. Русское дворянство расчетливостью не отличалось. Но у других были доходы, не стоившие им труда. Пушкин, чтобы держаться на уровне того круга, куда теперь ввел он жену, мог рассчитывать только на вдохновенье и на свое уменье работать.
   Наталья Николаевна раньше в Петербурге никого не знала, но у нее при дворе были две близкие родственницы с большим весом. Одна была ее внучатая бабка, Наталья Кирилловна Загряжская, рожденная графиня Разумовская (1747–1837), кавалерственная дама, состоявшая фрейлиной еще при Елизавете Петровне. Несмотря на то, что ей шел девятый десяток, она пользовалась не только почетом, но и влиянием.
   Другая тетка Натальи Николаевны – сводная сестра ее матери, Екатерина Ивановна Загряжская (1779–1842). Она была фрейлиной императрицы Александры Федоровны и жила во дворце. Племянницу она любила, ее успехами гордилась, иногда платила за нее портнихам, выручала и деньгами. Обе Загряжские были носительницами старых традиций русского двора, живой связью с XVIII веком, что нравилось Пушкину, который любил слушать их рассказы. С Загряжской-младшей у него были дружеские отношения. Он считал, что она заменяет жене мать. Когда ему случалось уезжать, он оставлял жену на ее попечении. Обеспокоенный своими денежными делами, он писал жене: «У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Все держится на мне да на тетке. Но ни я, ни тетка, не вечны» (21 сентября 1835 г.).
   Но в петербургское общество ввели Натали не родные, а сам Пушкин. Это было нетрудно. Благодаря красоте она сразу заняла в свете положение примадонны. Бывали Пушкины у его старых друзей – у Карамзиных, Олениных, Виельгорских, в австрийском посольстве, у графов Бобринских, Вяземских, Одоевских, у Жуковского. Ранний биограф Дельвига, Гаевский, описывая эту эпоху, говорит: «В 20-ых годах было несколько литературных салонов. Женщины принимали в них деятельное участие, внося свою прелесть и свое увлечение поэзией и поэтами. Эти салоны сыграли для России не меньшую роль, чем прославленный Hфtel Rambouillet [46]. В них возбуждался интерес к литературе, поддерживалось стремление к литературной деятельности. Здесь образовался наш разговорный язык, живой и своеобразный, входивший впервые в свои права».
   Ни политической жизни, ни клубов не было. В гостиных создавалось общественное мнение, вырабатывались навыки, привычки, обычаи, без которых нет человеческого общества. К людям, которые жили открыто, знакомые заезжали запросто, не дожидаясь приглашений. Нередко гость успевал в один вечер побывать в нескольких домах, чтобы в одном месте узнать последние придворные, политические, литературные новости, в другой гостиной щегольнуть этим знанием, повторить меткое слово из последней речи Полиньяка или строфу из последнего стихотворения Пушкина.
   Одним из самых приятных и самых почтенных домов был дом Е. А. Карамзиной. К вдове историка по вечерам съезжались писатели и ученые, военная молодежь, пожилые сановники, стареющие Арзамасцы и молодые фрейлины. Здесь часто бывали все друзья Пушкина. Известный мемуарист А. И. Кошелев описал ее салон в 1830 году: «В Карамзинской гостиной предметом разговоров были не философия, но и не петербургские пустые сплетни. Литература, русская и иностранная, важные события у нас и в Европе, – составляли чаще всего содержание наших оживленных бесед. Вечера начинались в 10 часов и длились до часу ночи. Эти вечера были единственными в Петербурге, где не играли в карты и где говорили по-русски».