(21 января)хвалебный отзыв на «Юрия Милославского». На эту статью Булгарин немедленно ответил в печати, да так грубо, что Царь приказал обоих редакторов «Северной Пчелы», Булгарина и Греча, посадить под арест. Пушкин и его друзья потешались над тем, что агента тайной полиции отправили на гауптвахту. Их шутки доходили до Булгарина. А тут еще в марте в «Литературной Газете» появилась ядовитая критика Дельвига на новый роман Булгарина «Дмитрий Самозванец». Булгарин обозлился, решил, что писал ее Пушкин, и через несколько дней напечатал в «Северной Пчеле» «Письмо из Карповки на Каменный Остров» о каком-то стихотворце, «который долго морочил публику, передразнивая Байрона и Шиллера, наконец, упал в общем мнении… Этот стихотворец служит более усердно Бахусу и Плутусу, чем Музам… в своих стихах он не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины. Он бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтобы позволили ему нарядиться в шитый кафтан».
   Несколько дней спустя Булгарин напечатал в «Северной Пчеле» критику на седьмую главу «Онегина», где заявил, что Пушкин его, Булгарина, обокрал. Когда эта наглая статья появилась, Николай I написал Бенкендорфу: «В сегодняшнем номере «Пчелы» находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья против Пушкина. Предлагаю Вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения, если возможно, запретить журнал» (22 марта 1830 г.).
   Бенкендорф с большой легкостью закрывал журналы, а на этот раз заступился за редактора. Чтобы оправдать Булгарина в глазах Царя, он послал ему критику Дельвига на «Дмитрия Самозванца» с почтительным указанием, что если бы «Государь прочел это сочинение, он нашел бы в нем много интересного и в особенности монархического». На это Царь ему ответил: «Я внимательно прочел критику на Самозванца и должен Вам сознаться, про себя, или в себе, размышляю точно так».
   Дельвиг так и умер, не узнав, что Царь его статью прочел и одобрил. А это доставило бы ему большое удовлетворение. Он любил называть себя – я верноподданный моего Государя. В свою очередь, и Николай не знал, как был ему предан этот писатель, которого благодаря его дружбе с Пушкиным считали опасным либералом.
   Бенкендорф своего агента от царской немилости оградил, но Булгарин свою злобу сорвал на Пушкине. 7 августа в «Северной Пчеле» появилось «Второе письмо с Карповки на Каменный Остров», еще более гнусное:
   «Лордство Байрона и аристократические его выходки при образе мыслей Бог знает каком, свели с ума множество поэтов и стихотворцев в разных странах, и все они заговорили о пятисотлетнем дворянстве. Какой-то поэт в Испанской Америке, также подражатель Байрона, происходя от мулата или, не помню, от мулатки, стал доказывать, что один из его предков был негритянский принц. В ратуше города доискались, что в старину был процесс между шкипером и его помощником за этого негра, которого каждый из них хотел присвоить, и что шкипер доказывал, что купил негра за бутылку рома. Думали ли тогда, что в родстве к этому негру признается стихотворец».
   Выходка Булгарина задевала не столько литературное самолюбие Пушкина, сколько чувство рода, очень в нем сильное. Пушкин находил, что не помнят своего прошлого только дикари. Сам он гордился своими предками, не смущаясь тем, что друзья и недруги обвиняли его в подражании Байрону, в мелком чванстве, читали ему уроки демократизма. Рылеев с ним спорил, ворчал на него знатный барин Вяземский. Но Пушкин, покладистый в жизни, был в мыслях упрям. Оставаясь до конца жизни либералом, он в разговорах, в прозе, в стихах отстаивал свое право на живую семейственную связь с прошлым. Среди его черновиков есть отрывок романа, начатого в 1832 или 1833 году.
   «Мы так положительны, что стоим на коленях перед настоящим случаем и успехом, но у нас нет очарования древностию, благодарности к прошедшему и уважения к нравственному достоинству. Прошедшее для нас не существует. Карамзин недавно рассказал нам нашу историю, но едва ли мы вслушались. Заметьте, что неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности».
   Ощущение рода было глубоко заложено в его крови. Выражал он его не раз в прозе, чаще в стихах:
 
Могучих предков правнук бедный,
Люблю встречать их имена
В двух, трех строках Карамзина.
От этой слабости безвредной,
Как ни старался, — видит Бог!
Отвыкнуть я никак не мог.
 
   Когда Булгарин лягнул его темнокожих предков, Пушкин хотел ответить ему статьей в «Литературной Газете». Сразу написать не собрался. Он был в Москве, был занят невестой. Где тут полемизировать, да еще с Булгариным. В Болдине, в старой вотчине Пушкиных, оглянувшись на длинный ряд предков, он написал – «Моя родословная, или Русский мещанин. Вольное подражание лорду Байрону». Уже само заглавие показывает, что это прямой ответ Булгарину, который писал в «Северной Пчеле»: «Шестисотлетние дворяне не что иное, как мещане в дворянстве». Вот как ответил на это Пушкин:
 
Смеясь жестоко над собратом,
Писаки русские, толпой,
Меня зовут аристократом.
Смотри пожалуй, вздор какой!
Не офицер я, не асессор,
Я по кресту не дворянин,
Не Академик, не профессор;
Я просто русский мещанин.
 
   Он высмеивает новую знать, вышедшую из временщиков XVIII века, потом в быстрых характеристиках отмечает заслуги своих предков, начиная с Радши, который «службой бранной святому Невскому служил», и кончая дедом – «когда мятеж поднялся средь петергофского двора, как Миних, верен оставался паденью Третьего Петра». И закончил горделивыми словами:
 
Под гербовой моей печатью
Я свиток грамот схоронил,
И не якшаюсь с новой знатью,
И крови спесь угомонил.
Я грамотей и стихотворец,
Я просто Пушкин — не Мусин,
Я не богач, не царедворец:
Я сам большой, я мешанин.
 
   Покончив с родом Пушкиных, он обернулся к своему африканскому прадеду и в его защиту написал несколько стремительных строчек, которые летят, как стрелы:
 
Решил Фиглярин, сидя дома,
Что черный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.
 
(1830)
   Это, как и «Медный всадник», один из редких в мировой литературе образцов полемики, облеченной в стихи музыкальные, запоминающиеся как мелодия, и в то же время властные. Пушкин одной строчкой определяет историческую эпоху или характер: «Его потомство гнев венчанный, Иван Четвертый, пощадил… С Петром мой пращур не поладил и был за то повешен им… Его пример будь нам наукой: не любит споров властелин…» В «Моей родословной», как в «Вельможе» и в «Пире Петра Великого», историческая лирика смягчена своеобразным юмором. Белинский не разделял взглядов и чувств Пушкина, высказанных в «Моей родословной», считал их устарелыми, аристократическими предрассудками, но признавался, что «поэма написана стихами до того прекрасными, что нет никакой возможности противиться их обаянию, несмотря на их содержание».
   Самому Пушкину эти стихи очень нравились. Сын Вяземского, князь Павел Петрович, рассказывает, что в Остафьеве, куда Пушкин заехал из Болдина, «во время вечернего чая он расхаживал по комнатам, не то плавая, не то как бы катаясь на коньках, и, потирая руки, декламировал «Я мещанин»: «Я просто русский мещанин».
   П. А. Вяземский, отец, уговаривал Пушкина этих стихов не печатать, так как в них есть насмешки над новоиспеченными дворянами XVIII века, от которых он наживет новых врагов. Дельвиг тоже был против печатанья «Моей родословной» в «Литературной Газете». Такого же мнения оказался и Николай. Когда Пушкин представил на его цензуру эти стихи, Царь через Бенкендорфа передал ему: «Вы можете от меня сказать Пушкину, что я совершенно согласен с мнением его покойного друга Дельвига: такие низкие и подлые оскорбления, которыми его угостили, обесчещивают не того, к кому они относятся, а того, кто их произносит. Единственное оружие против них – презрение. Вот как бы я на его месте к этому отнесся. В сатирических стихах Пушкина я нахожу остроумие, но еще больше желчи. Для чести его пера, и в особенности для чести его рассудка, лучше было бы не распространять их» (10 декабря 1831 г.).
   «Моя родословная» не была напечатана при жизни Пушкина. Но нападки Булгарина обострили в нем желание иметь свою газету. Пока выходила «Литературная Газета», Пушкин в ней мог высмеивать Булгарина. Свою юмористическую прозу он подписывал псевдонимом – Феофилакт Косичкин. С закрытием газеты Дельвига Феофилакту Косичкину негде было печататься. Тщетно старались писатели получить разрешение издавать журнал. Им или отказывали, или журнал быстро закрывался. Так было с Дельвигом, год спустя с Киреевским и его журналом «Европеец». Все же Пушкин весной 1831 года завел переписку в газете с фон Фоком, помощником Бенкендорфа. Из этого ничего не вышло, но в архивах Третьего отделения сохранилась недатированная записка Пушкина, начинавшаяся словами: «10 лет тому назад литературою занималось у нас весьма малое число любителей. Они видели в ней приятное, благородное упражнение, но еще не отрасль промышленности: читателей было еще мало. Благодаря новому закону о литературной собственности и цензурному уставу литература оживилась и приняла обыкновенное свое направление, т. е. торговое» .
   Писательство как профессия, промысел, от которого можно жить, – это была по тогдашнему времени мысль новая. Пушкин в другой записке говорит: «Литературная торговля находится в руках издателей Северной Пчелы,и критика, как и политика, сделалась их монополией… Для восстановления равновесия в литературе нам необходим журнал, коего средства могли бы равняться средствам Северной Пчелы,т. е. журнал, в коем печатались бы политические и заграничные новости». И тут же определяет он свое место среди русских писателей: «Могу сказать, что в последнее пятилетие царствования покойного Государя я имел на сословие литераторов гораздо более влияния, чем министерство, несмотря на неизмеримое неравенство средств» (27 мая 1831 г.).
   Правильная оценка, но вряд ли она понравилась правительству. Во всяком случае, просьба Пушкина была отклонена.
   А И. В. Киреевскому разрешили издавать двухнедельный журнал «Европеец», посвященный науке, философии и литературе, главным образом европейской, но без политического отдела. Киреевский был очень увлечен новым делом и писал Пушкину: «Вчера получил я разрешение издавать с будущего 1832 г. журнал и спешу рекомендовать Вам его, как рекрута, который горит нетерпением служить и воевать под Вашим предводительством; как девушку, еще невинную, которая хочет принадлежать Вам душой и телом; как духовную особу, которая просит утвердить ее в чине пастыря над стадом словесных животных». Киреевский поясняет, что статьи должны больше относиться к Европе, чем к России, «однако если когда-нибудь Феофилакт Косичкин захочет сделать честь моему журналу, высечь в нем Булгарина, то разумеется в этом случае Булгарин будет Европа, в полном смысле» (октябрь 1831 г.).
   Пушкин ответил через Н. М. Языкова, с приветливостью, которую он всегда проявлял к писателям своего лагеря: «Поздравляю всю братию с рождением Европейца. Готов с моей стороны служить Вам чем угодно, прозой и стихами, по, совести и против совести» (18 ноября 1831 г.).Получив первый номер, он писал редактору: «Кажется Европеец первый соединит дельность с заманчивостию… Избегайте ученых терминов, и старайтесь их переводить, то есть перефразировать: это будет и приятно неучам, и полезно нашему младенствующему языку» (4 января 1832 г.).
   «Европеец» просуществовал очень недолго. На втором номере его закрыли. «Я прекратил переписку мою с Вами, – писал Пушкин Киреевскому, – опасаясь навлечь на Вас лишнее неудовольствие или напрасное подозрение, несмотря на мое убеждение, что уголь сажею не может замараться… Переписка с Вами была бы мне столь же приятна, как дружество Ваше для меня лестно» (11 июля 1832 г.).
   Закрытие «Европейца» произвело очень тяжелое впечатление. Цензор Никитенко записал в своем дневнике: «Вечер провел у Плетнева. Там застал Пушкина. «Европейца» запретили. Тьфу! Да что же наконец мы будем делать на Руси? Пить и буянить? И тяжко, и стыдно, и грустно» (10 февраля 1832 г.).
   Вяземский писал И. И. Дмитриеву: «Известно, что в числе коренных государственных узаконений наших есть и то, хотя необъявленное Правительственным Сенатом, что никто не может в России издавать политическую газету, кроме Греча и Булгарина. Они люди достойные доверенности правительства; все прочие, кроме единого Полевого, злоумышленники. Вы, вероятно, пожалели о прекращении «Европейца»… Все усилия благонамеренных и здравомыслящих людей, желающих доказать, что в книжке «Европейца» нет ничего революционного, остались тщетны… – В напечатанном, конечно, нет, но надо уметь читать то, что не напечатано, и вы тогда увидите злые умыслы и революцию как на ладони» (13 апреля 1832 г.).
   Последняя фраза передает слова Бенкендорфа, сказанные Жуковскому. Против жандармского чтения между строк у писателей защиты не было. Как раз в это же время Пушкину пришлось объясняться с Бенкендорфом из-за «Анчара». Стихи были пропущены цензурой и напечатаны, но шеф жандармов увидал в них «политическое подразумение» и потребовал от Пушкина объяснения. Сохранился черновик Пушкинского ответа, где он писал: «Обвинения в применении и подразумениях не имеют ни границ, ни оправданий, если под словом ДЕРЕВОбудут подразумевать конституцию, а под словом СТРЕЛАсамодержавие» (24 февраля 1832 г.).
   Сначала Пушкин объяснил закрытие «Европейца» как недоразумение, как произвол чиновников, о котором необходимо уведомить Царя. Как при жизни Дельвига он настаивал, что Дельвиг может и должен заставить правительство себя выслушать, так теперь он воображал, что Киреевский может добиться пересмотра решения. Пушкин писал И. И. Дмитриеву. «Вероятно Вы изволите уже знать, что журнал Европеец запрещен вследствие доноса. Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом и якобинцем! Все здесь надеются, что он оправдается и что клеветники – или по крайней мере клевета – устыдится и будет изобличена» (14 февраля 1832 г.).
   Киреевскому он писал: «Вы одни не действовали, и Вы в этом случае кругом неправы. Как гражданин лишены Вы правительством одного из прав всех его подданных; Вы должны были оправдаться из уважения к себе, и, смею сказать, из уважения к Государю: ибо нападения его не суть нападения Полевого или Надеждина» (11 июля 1832 г.).
   Удивительно, как долго держался он за эту иллюзию, хотя неудачное заступничество Жуковского ясно показало, что запрет обрушился не случайно и шел сверху. Жуковский, по придворному своему положению и по свойствам характера, предпочитал держаться в стороне от Бенкендорфа. Но он был дружен с матерью Киреевского, А. П. Елагиной, сына ее знал с детства и попробовал убедить шефа жандармов, что никаких злых умыслов у Киреевского не было: «Клевета искусна, – писал Жуковский Бенкендорфу, – издалека наготовит она столько обвинений против беспечного, честного человека, что он вдруг явится в самом черном виде и, со всех сторон запутанный, не найдет слов для оправдания. Не имея возможности указать на поступки, обвиняют тайные намерения. Такое обвинение легко, и оправдания против него быть не может… Киреевский – молодой человек, чистый совершенно, берется за перо и хочет быть автором в благородном значении этого слова. И в первых его строках находят злое намерение.Кто прочтет эти строки без предубеждения против автора, тот, конечно, не найдет в них сего тайного злого намерения. Но уже этот автор представлен Вам как человек безнравственный, и он, неизвестный лично Вам, не имеет средства сказать никому ни одного слова в свое оправдание. На что же может служить непорочная жизнь, если она в минуту может быть опрокинута клеветой?» (без даты).
   Жуковский этим не ограничился, пошел дальше, пробовал объяснить самому Царю, что Киреевский человек порядочный, за которого он ручается.
   – А за тебя кто поручится? – угрюмо ответил Николай.
   Жуковский был этими словами так оскорблен, что сказался больным, две недели не давал наследнику уроков. Если Царь не доверял воспитателю своего сына, близкому царской семье, бесконечно ей преданному, можно себе представить, с какой подозрительностью самодержец относился к Пушкину, духовную связь которого с декабристами он никогда не мог забыть. Пушкин, сам детски незлопамятный, долго этого не понимал. Может быть, так и умер, не зная, как к нему относился Николай.
   В год закрытия «Европейца» Пушкин был так уверен, что получит разрешение на журнал, что уже начал собирать для него материалы. Вяземский сообщал об этом Дмитриеву в своем обычном шутливом тоне: «Посылаю Вам поэта Пушкина и будущего газетчика. Благословите его на новое поприще. Авось с легкой руки Вашей одержит он победу над вратами ада, т. е. «Телеграфа», зажмет рот «Пчеле» и прочистит окна «Телескопу»… Новостей у нас в Петербурге нет. Царь и Пушкин у Вас, политика и литература воцаренная. Теперь Петербург упраздненный город» (17 сентября 1832 г.).
   Пушкин несомненно занимал царственное место. Слава его была всеми признана. Но материальное его положение становилось безвыходным, и это снова и снова толкало его на мысли о журнале. Личные потребности у него были крайне скромные. Женившись, он отказался от карт, от вина, от разъездов, от всего, на что беспечно летели деньги во время холостой жизни. В лохмотьях, конечно, не ходил, но на его, далеко не новой, бекеше долго не хватало на спине пуговиц, и никто из домашних не позаботился их пришить. Единственная привычка, от которой он до конца жизни не отказался, были книги. У него накопилась настолько большая библиотека, что когда в 1900 году Б. Модзалевский по поручению академии принял ее от Пушкина-сына, в ней, несмотря на всю неряшливость и небрежность наследников, все еще оставалось 35 ящиков книг. Б. Модзалевский насчитал 1522 номера. Из них 444 по-русски, 1000 на иностранных языках, остальное журналы. Были у Пушкина книги французские, английские, итальянские, немецкие, польские, латинские. Была даже грамматика древнееврейского языка, составленная англичанином Hurwitz [67]. Были книги по истории церкви, по богослужению, философии, по литературе, письмовники, гербовники, даже поваренные книги. Были классики, больше во французских переводах – Тит Ливий, Тацит, Светоний, Саллюстий, Сенека, Овидий, Лукреций, Юлий Цезарь, Гораций, Цицерон. Конечно, Байрон в нескольких изданиях, по-французски и по-английски. Было шесть изданий Данте, два в подлиннике, четыре по-французски. Даже совершенно разоренный непосильными семейными расходами Пушкин не мог устоять перед книгами, хотя бы и дорогими. В 1835 году он купил у книгопродавца Белизара книг на 2639 рублей. На следующий год опять на полторы с лишним тысячи. Из них одна история итальянских республик стоила 145 рублей. За «Теорию вероятности» Лапласа он дал 35 рублей, за «Фантастические рассказы» Гофмана – 56. Сказать, что он их дал, это не совсем точно. В последние годы книги брались на счет, попросту говоря, в долг. На последнем счете Белизара Пушкин написал, что обязуется 10 января 1837 года заплатить 700 рублей, остальные отдать 1 сентября того же года. На самом деле за две недели до смерти он внес половину обещанного – 350 рублей. Остальные заплатила уже опека. Но сравнительно с другими долгами книжные были уже не так велики.
   До женитьбы Пушкин деньгам придавал мало значения. В ранней молодости часто сидел без копейки. Бывало трудно, но одна голова не бедна. Ему было 24 года, когда «Бахчисарайский фонтан» принес ему первые денежные успехи, и с тех пор деньги легко приходили и уходили. Он тратил их не задумываясь. На третий год женитьбы писал он жене: «Я деньги мало люблю – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости». Он с ужасом чувствовал, что его независимость умаляется по мере того, как растут его долги. Ему казалось, что журнал обеспечит верный доход, даст возможность исполнить долг по отношению к семье и к читателям. Он понимал, что журнал – это большая обуза и, не получая разрешения его издавать, испытывал даже некоторое облегчение, что миновала его эта поденщина Потом опять безденежье толкало на мысль о доходном издании. Сохранился писанный его рукой, разграфленный, с подзаголовками, точно готовый для типографии, пробный лист политической и литературной газеты «Дневник», помеченный 1 января 1833 года. Ничего из этих мечтаний не вышло, кроме оживленных толков среди московских и петербургских писателей.
   А жизнь с каждым годом, с каждым балом становилась все дороже, все труднее ему было оберегать себя, создавать себе такую обстановку, в которой можно творить, работать. «Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен», – писал он осенью 1835 года Плетневу из Михайловского, куда уехал в надежде расписаться. Это было после новой, опять неудавшейся попытки вырваться из паутины. Снова просил он у Царя разрешения уехать на несколько лет в деревню, в отпуск. Просьба, как всегда, была адресована Бенкендорфу и писана по-французски. Трудно понять, чем руководствовался Пушкин, выбирая тот или другой язык, но письма более значительные он писал шефу жандармов не по-русски, точно думал, что по-французски Царь, до которого эти письма доходили, лучше поймет.
   «У меня нет никакого состояния, – писал Пушкин, – ни я, ни жена еще не выделены. У меня есть только то, что я зарабатываю. Мой единственный определенный доход – это жалованье, которое Государю угодно было назначить. Для меня, конечно, нет ничего унизительного в том, чтобы работать для заработка. Но я привык к независимости, писать для денег для меня просто невозможно. Одна мысль об этом может довести меня до подражания. Жизнь в Петербурге страшно дорога… Мне необходимо сразу остановить расходы, которые вынуждают меня делать долги, а в будущем грозят беспокойствами и затруднениями, может быть, даже нищетой и отчаянием. Прожив три, четыре года в деревне, я опять смогу вернуться в Петербург и продолжать труд, милостиво предоставленный мне Государем» (1 июня 1835 г.).
   Царь опять не разрешил ему уехать в деревню. Узнав об этом, Пушкин написал Бенкендорфу. «Предаю совершенно судьбу мою в царскую волю».
   Больше ему ничего не оставалось делать. Но он был писатель и испытывал облегчение, если мог выразить в слове свои переживания, хотя бы самые неприятные. Год спустя, в заметке о письмах Вольтера, он писал:
   «Независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы». Он удивляется: «Что влекло его в Берлин? Зачем было ему променивать свою независимость на милости Государя, ему чужого, не имевшего никакого права его к тому принудить».
   Была еще одна возможность выпутаться из долгов. Пушкин мог, оставаясь в Петербурге, переехать в небольшую квартиру, не держать экипажа, распустить лишнюю прислугу, зажить простой, замкнутой, семейной жизнью, без лишений, но и без светского блеска. На это у Пушкина не хватило духу. У этого храбреца не хватило мужества предложить Наталье Николаевне отказаться от тех удовольствий, которыми он сам ее окружил. У мужей, даже когда они бесконечно выше толпы, есть свое тщеславие и свое малодушие.
   Пришлось опять просить денег взаймы. Царь уже раз дал ему 20 000 рублей на издание Пугачева. Теперь Пушкин просил денег на уплату долгов.
   «За пять последних лет жизни в Петербурге я накопил около 60 000 руб. долгу, – писал Пушкин Бенкендорфу по-французски. – Кроме того, мне пришлось взять на себя денежные дела моей семьи, что усилило мои затруднения и вынудило меня отказаться от наследства; единственный способ устроить мои дела было бы уехать в деревню или занять большую сумму денег. Последнее почти невозможно в России, где закон не достаточно обеспечивает заимодавца и где займы почти всегда приходится делать через друзей и на слово» (22 июля 1835 г.).
   В черновике было сказано иначе: «За четыре года моей женатой жизни я накопил 60 000 р. долгу…» Он переделал это на пять лет, чтобы не было подозрения, что он в чем-то упрекает жену.
   Государь велел выдать ему 10 000. Это не было выходом.
   Пришлось торговаться. Черновики Пушкина показывают, чего стоила ему противная, мучительная переписка об этих деньгах с шефом жандармов и с министром финансов, графом Канкрином. Министру Пушкин писал:
   «Вследствие домашних обстоятельств принужден я был проситься в отставку, дабы ехать в деревню на несколько лет. Государь Император весьма милостиво изволил сказать, что он не хочет отрывать меня от моих исторических трудов, и приказал выдать мне 10 000 рублей, как вспоможение. Этой суммы недостаточно было для поправления моего состояния. Оставшись в Петербурге, я должен был или час от часу более запутывать мои дела, или прибегать к вспоможениям и милостям, средству, к которому я не привык, ибо до сих пор был я, слава Богу, независим и жил своими трудами.