— Джордж, что ты думаешь о Тоно Бенге как средстве против морской болезни? — спрашивает дядя.
   — Вряд ли получится что-нибудь путное.
   — Гм… Но почему бы не попытаться, Джордж? Давай попытаемся!
   Я продолжаю молча посасывать трубку.
   — На пароходах трудно организовать продажу, — говорю я. — Может быть, попробовать в портах? Или открыть киоски при агентствах фирм «Кук» и «Континенталь Бредшоу»?
   — Тоно Бенге придаст пассажирам уверенность, что они не заболеют морской болезнью.
   Дядя втягивает воздух сквозь зубы, и на стеклах его очков вспыхивают красные отблески тлеющих в камине углей.
   — Нельзя держать светильник под спудом, — говорит он.
   Так я никогда и не понял, считал ли дядя Тоно Бенге обманом, или же под конец сам уверовал в него, без конца повторяя свои измышления. Я думаю, что в общем он относился к нему с дружелюбной, почти отцовской снисходительностью. Как-то раз в ответ на мои слова: «Но ведь не хочешь же ты сказать, что эта дрянь принесла кому-нибудь хотя бы малейшую пользу?» — на его лице появилось выражение негодования, как у человека, осуждающего тупость и догматизм.
   — Ты тяжелый человек, Джордж, ты слишком торопишься с пессимистическими выводами. Ну кто может это сказать? Кто посмеет это сказать?
   В те годы меня могло заинтересовать любое творческое начинание. Во всяком случае, я взялся за Тоно Бенге с таким же рвением, какое проявил бы молодой офицер, если бы его внезапно назначили командиром корабля. С увлечением подсчитывал я, какую выгоду получит наше предприятие, если упростить некоторые операции, и во сколько обойдется это новшество. Я сконструировал и запатентовал машинку для наклейки этикеток и до сих пор получаю за нее небольшие проценты. Мне удалось наладить изготовление наших микстур в концентрированном виде и значительно улучшить производственный процесс; флаконы двигались по наклонной плоскости, проходя под двумя кранами: из одного они наполнялись дистиллированной водой, из другого добавлялось несколько капель наших волшебных ингредиентов. Это приносило большую выгоду. Для наполнения флаконов потребовались специальные краны; я изобрел и запатентовал их.
   При изготовлении микстур флаконы бесконечной лентой скользили по наклонному стеклянному желобу, по дну которого непрерывно протекала вода. Одна из работниц проверяла на свет и отставляла в сторону негодные флаконы. На противоположном конце желоба другая работница при помощи небольшой колотушки забивала пробки в автоматически наполнявшиеся флаконы. Оба резервуара — маленький для ингредиентов и большой для дистиллированной воды — были снабжены указателями уровней жидкости. Внутри резервуаров я поместил специальные поплавки, и если хотя бы один из них опускался ниже нужного уровня, движение флаконов прекращалось… Еще одна работница управляла моей машинкой для наклеивания этикеток. От нее флаконы поступали к трем упаковщицам; они завертывали их, помещали между каждой парой прокладку из гофрированной бумаги и ставили в маленький лоточек, по которому флаконы соскальзывали в наши стандартные упаковочные ящики. Быть может, мои слова покажутся вам хвастовством, но, мне кажется, я первый в Лондоне доказал, что патентованные лекарства целесообразнее укладывать в ящики, которые стоят во время упаковки на боку, а не как обычно. Упаковка в наши ящики производилась как бы сама собой — рабочие только придавали ящикам нужное положение на маленькой тележке, затем вкатывали в лифт и опускали в нижнее помещение. Здесь другие рабочие заполняли пустые места в ящиках прокладками и забивали ящики гвоздями. Наши работницы применяли при упаковке гофрированную бумагу и прокладки из фанеры, предназначенной для изготовления ящиков, в какие упаковывают спичечные коробки. А на всех других предприятиях высокооплачиваемые рабочие упаковывали ящики сверху и применяли солому в качестве прокладки, что вызывало путаницу и высокий процент брака.

 

 
   Быстро проходило время в лихорадочном труде; когда я оглядываюсь на прошлое, мне кажется, что все эти события разыгрались на протяжении каких-нибудь двух лет. После рискованного начала на Феррингтон-стрит, когда весь наш капитал, включая товар и полученные кредиты, едва ли достигал тысячи фунтов (с каким трудом удалось наскрести эту сумму!), наступил день, когда дядя от нашего имени и от имени негласных компаньонов (оптовые торговцы лекарствами, владельцы типографий, газет и журналов) с самыми честными намерениями предложил публике приобрести акции его предприятия на сумму в сто пятьдесят тысяч фунтов. Шумный успех этого предложения заставил наших компаньонов горько пожалеть, что они не взяли более крупных паев и не ссудили нас в свое время долгосрочным кредитом. Дядя располагал половиной этого капитала (включая и мою десятую долю).
   Подумайте только — сто пятьдесят тысяч фунтов за право участвовать в неслыханном мошенничестве и в торговле дистиллированной водичкой! Вы представляете себе, до какого безумия мир дошел, чтобы санкционировать подобную дикость? Нет, вероятно, не представляете. По временам и на меня находило ослепление, и я не замечал, что вокруг меня творится нечто невероятное. Если бы не Юарт, я вряд ли догадался бы, что ожидает меня впереди, подобно дяде, принимал бы все как должное и окончательно освоился бы со всей фантастикой нашей жизни.
   Дядя был очень горд, что ему удалось удачно разместить свои акции. «Уже добрых двенадцать лет публика не получала подобных ценностей за свои деньги», — утверждал он. Но Юарт, исполнявший роль хора во всей этой драме, старался рассеять мое заблуждение, он один пытался доказать мне, что я сделал величайшую глупость, приняв участие в этой авантюре.
   — Все это совершенно в стиле нашей эпохи, — говорил он, жестикулируя своими костлявыми волосатыми руками. — Пожалуйста, не воображай, что тут нечто необычное.
   Мне хорошо запомнилась одна из наших бесед. Юарт только что вернулся из таинственной эскапады в Париж, где «подковывал» какого-то входившего в моду американского скульптора. Этот молодой человек получил заказ изготовить для здания конгресса в столице своего штата аллегорическую фигуру Истины (разумеется, задрапированную) и нуждался в помощнике. Юарт явился из Парижа с модной прической «бобрик» и в типичном французском костюме. На нем был, помнится, изрядно помятый кирпичного цвета спортивный пиджак, явно с чужого плеча, огромный черный бант на шее и декадентская мягкая шляпа. Вдобавок он привез с собой несколько отвратительных французских ругательств.
   — Дурацкий костюм, не правда ли? — сказал он, заметив мой удивленный взгляд. — Право, не знаю, зачем я напялил его. Во Франции он казался мне вполне приличным.
   Он пришел на Реггет-стрит в связи с моим благотворительным предложением нарисовать для нас плакат. Не смущаясь присутствия работниц — я надеюсь, что они ничего не слышали, — он разразился оригинальной речью:
   — Мне потому это нравится, Пондерво, что здесь есть элемент поэзии… Именно в этом состоит наше преимущество перед животными. Ни одно из них не сможет управлять такой фабрикой. Подумай только!.. Ты, конечно, представляешь себе бобра. Возможно, что он сумеет наливать в бутылки твою водичку. Но сможет ли он наклеивать этикетки и продавать? Я согласен, что бобр — глупый мечтатель, но в конце концов он своими запрудами чего-то достигает, создает какую-то защиту для себя, хотя ему и приходится здорово покопаться в грязи… Своего рода поэтами являетесь не только вы, но и ваши покупатели. Ответ поэта поэту — созвучие душ… Здоровье, Красота и Сила — в одном флаконе… Волшебное приворотное зелье! Совсем как в сказке… Подумай о людях, для которых предназначается ваше зелье! (То, что я называю ваш продукт зельем — величайшая для него похвала, заметил он в скобках.) Подумай о всех переутомленных людях — о маленьких клерках, об измученных женщинах! Все они мечтают что-то совершить, чем-то стать и страдают от сознания своего бессилия. Все люди, по существу говоря, чертовски переутомлены… Наша беда, Пондерво, вовсе не в том, что мы существуем — это вульгарное заблуждение, — а в том, что мы существуем не так, как нам хочется. Вот чем в конце концов объясняется появление на свет вашей дряни. Страстной жаждой людей хоть раз чувствовать себя по-настоящему, до кончика ногтей, живыми!.. Никто не хочет делать то, что он делает, и быть тем, что он есть, — решительно никто! Ты не хочешь руководить розливом этого… этих флаконов; я не хочу носить этот идиотский костюм и не желаю смотреть на эти вот занятия; никто не хочет всю жизнь наклеивать этикетки на эти нелепые флаконы по стольку-то фартингов за гросс. Разве это существование? Это… сус… субстрат! Никто из нас не хочет быть тем, что он есть, и заниматься тем, чем он занимается. Разве только для разгона. Чего же мы хотим? Ты знаешь. Я знаю. Но никто не признается. Все мы хотим быть вечно юными и вечно прекрасными — юными Юпитерами, Пондерво, преследующими в лесных дебрях робких, уже готовых отдаться нимф… — Голос Юарта звучал все громче, все резче, и в нем послышались патетические нотки.
   Темп работы девушек слегка замедлился, и я догадался, что они прислушиваются к нашему разговору.
   — Пойдем вниз, — прервал я Юарта, — там будет удобнее разговаривать.
   — А мне и здесь удобно, — возразил Юарт.
   Он хотел было продолжить, но, к счастью, из-за разливочных машин показалось строгое лицо миссис Хэмптон-Диггс.
   — Ну, хорошо, — согласился он. — Идем.
   Дядя отдыхал у себя в маленьком кабинете, переваривая свой сытный обед, и поэтому не мог проявить особой живости. Раскуривая предложенную дядей превосходную сигару, Юарт завел разговор о современной коммерции. Он относился к дяде с подчеркнутым уважением, какое обычно нам внушает малознакомый крупный делец.
   — Я обратил внимание вашего племянника, сэр, — сказал Юарт, поставив локти на стол, — на поэзию коммерции. По-моему, он не понимает этого.
   Дядя, оживившись, одобрительно кивнул.
   — Я говорю ему то же самое, — произнес он, не вынимая сигары изо рта.
   — Вы ведь тоже художник, сэр. Если позволите, я буду разговаривать с вами, как художник с художником. Все достигнуто с помощью рекламы. Реклама внесла переворот в торговлю и промышленность, она перевернет весь мир. В прошлом купец только продавал товары, а сейчас он еще и создает их. Он берет что-нибудь ничего не стоящее или малоценное и делает из него нечто ценное. Берет, например, обыкновенную горчицу и принимается всюду говорить, петь, кричать, писать на стенах, в книгах — везде, где только возможно, что «Горчица Смита — лучшая в мире». Смотришь, она и в самом деле становится самой лучшей.
   — Верно, — каким-то мечтательным тоном отозвался дядя, и на лице его отразился почти мистический восторг. — Совершенно верно!
   — Совсем как скульптор. Он берет глыбу белого мрамора, высекает из нее статую и создает памятник себе и другим, памятник, который будет стоять века. Но вернемся к горчице, сэр… На днях мне довелось побывать на станции Клэпхем, и я заметил, что насыпь заросла хреном, — он пробрался из чьего-то огорода. Вы знаете, что хрен распространяется со сверхъестественной быстротой, совсем как лесной пожар. Я стоял на краю платформы, глядел на его заросли и думал: «Хрен можно уподобить славе. Он буйно разрастается там, где вовсе не нужен. Почему же другие, действительно нужные вещи не растут в жизни, как хрен?» Потом мне почему-то вспомнилось, что баночка горчицы стоит один пенс (незадолго перед тем я покупал горчицу к ветчине). И мне пришло в голову, что было бы чертовски выгодно подмешивать к горчице хрен. Я даже подумал, что мне самому недурно было бы заняться этим делом, разбогатеть, а потом вернуться к скульптуре. Однако, поразмыслив, я сказал себе: «Но какой смысл подмешивать хрен? Ведь это будет фальсификация, а я не люблю никаких подделок».
   — Скверное дело, — согласился дядя, кивая головой. — Наверняка обнаружат.
   — Да и зачем подмешивать? Почему бы не сделать смесь: три четверти истолченного хрена и четверть горчицы, дать ей какое-нибудь причудливое название и продавать по цене, вдвое превышающей цену горчицы. Понимаете? Я уж совсем было взялся за это дело, но что-то мне помешало. А тут подошел мой поезд.
   — Блестящая идея, — сказал дядя и поглядел на меня. — Это просто замечательная идея, Джордж.
   — Или возьмем стружки. Вы знаете поэму Лонгфелло, сэр? Она звучит, как пример из грамматики. Как это? «Люди говорят, что человек — творец!»
   Дядя снова кивнул и пробормотал цитату, которую я не расслышал.
   — Замечательная поэма, Джордж, — сказал он вполголоса.
   — Вы помните, там говорится о плотнике, о поэтически одаренном ребенке викторианской эпохи и о стружках. Ребенок наделал из стружек всякой всячины. То же самое можете сделать и вы. Стружки можно превратить во все, что угодно. Вымочите их в какой-нибудь кислоте — вот вам ксилотабак! Размельчите их, добавьте немного дегтя и скипидара для запаха — вот вам древесный порошок для горячих ванн, надежное средство против инфлюэнцы! Или эти патентованные блюда, которые американцы называют сухими завтраками из злаков… Думаю, что я не ошибаюсь, сэр, называя их опилками?
   — Нет, — заявил дядя, вынимая сигару изо рта. — Насколько мне известно, это зерно, только подгнившее… Я сам собираюсь заняться этим.
   — Ну вот, пожалуйста! — воскликнул Юарт. — Пусть это будет гнилое зерно. Все равно я прав. В вашей современной коммерции не больше купли и продажи, чем в скульптуре. Это — благое дело, это — спасение! Это само милосердие! Коммерция берет в свои руки погибающий продукт и спасает его. Ну совсем как в Кане Галилейской. Только вы превращаете воду не в вино, а в Тоно Бенге.
   — Тоно Бенге здесь ни при чем, — заявил дядя, внезапно нахмурившись. — Разговор идет не о Тоно Бенге.
   — Ваш племянник, сэр, — тяжелый человек: он хочет, чтобы во всем была определенная цель. Он кальвинист в области коммерции. Покажите ему урну с мусором, он назовет это отбросами и обойдет стороной. А вы, сэр, способны даже золу заставить уважать самое себя.
   Дядя подозрительно посмотрел на Юарта. Но его взгляд выражал вместе с тем и некоторое одобрение.
   — Из нее можно сделать нечто вроде гигиенических кирпичей, — задумчиво пробормотал он, не вынимая сигары изо рта.
   — Или рассыпчатое печенье. А почему бы и нет? Вы могли бы выпустить такое рекламное объявление: «Почему птицы так веселы? Потому что у них отличное пищеварение. Почему у них отличное пищеварение? Потому что у них есть зоб. Почему нет зоба у человека? Потому что он может купить содержащее золу, способствующее пищеварению рассыпчатое печенье Пондерво, которое позволяет обходиться без зоба…»
   Последние слова Юарт почти прокричал, размахивая волосатой рукой…
   — Чертовски умный парень, — заявил дядя после ухода Юарта. — Я с первого взгляда узнаю человека. Он далеко пойдет. Немного выпил, я бы сказал. Но от этого некоторые ребята делаются еще остроумней. Если он хочет рисовать этот плакат, пусть рисует. З-з-з-з. Вот эта его идея относительно хрена… В ней, право, что-то есть, Джордж. Надо подумать…
   Должен сразу же сказать, что с плакатом ничего не вышло, хотя Юарт с жаром обсуждал этот вопрос целую неделю. Его подвела злополучная склонность к иронии. На своем плакате с надписью «Современная коммерция» он изобразил двух бобров, похожих на меня и на дядю и разливающих Тоно Бенге по флаконам. Сходство одного из бобров с дядей было столь очевидным, что с помощью такого плаката мы не продали бы ни одного ящика Тоно Бенге, хотя Юарт и уверял меня, что эта реклама «должна возбудить любопытство». Кроме того, он нарисовал совершенно возмутительную картинку, на которой человек, копия дяди, в костюме Адама демонстрировал, подобно Гаргантюа, чудеса своей силы перед аудиторией потрясенных, разбегающихся в ужасе дам. Надпись внизу — «Здоровье, Красота, Сила» — придавала пародии особую остроту. Юарт повесил эту картинку в своей мастерской и прикрыл листом коричневой бумаги, что лишний раз подчеркивало ее клеветнический характер.


4. Марион


   Мысленно возвращаясь к тем дням, когда на фундаменте человеческих надежд и с помощью кредитов на покупку флаконов, аренду и типографские расходы мы создали огромное дело Тоно Бенге, я вижу свою жизнь как бы разделенной на две параллельные колонки: одна — более широкая — продолжает расширяться и полна всевозможными событиями — это моя деловая жизнь; другая — более узкая — покрыта мраком, в котором лишь изредка вспыхивают проблески счастья, — это моя жизнь с Марион. Разумеется, я женился на ней.
   Я женился на Марион только через год после того, как Тоно Бенге пошел в гору, и после долгих неприятных споров и столкновений. Мне исполнилось тогда двадцать четыре года, но сейчас мне кажется, что в то время я едва вышел из детского возраста. В некоторых отношениях мы оба были до крайности невежественны и наивны, обладали совершенно разными характерами, не имели да и не могли иметь ни одной общей мысли. Марион была молода и весьма заурядна, напичкана понятиями и предрассудками своего класса и никогда не имела своих собственных мыслей. Я же был юн и полон скепсиса, предприимчив и страстен. Меня неудержимо влекла ее красота, а Марион понимала, как много значит она для меня; только это и связывало нас. Да, я страстно увлекся ею. Она была воплощением женщины, которую я так жаждал… Мне не забыть ночей, когда я лежал до утра, не смыкая глаз, когда меня сжигала лихорадка желания и я кусал свои руки…
   Я уже рассказывал о том, как приобрел цилиндр и черный сюртук, желая понравиться ей в воскресенье (и навлек на себя насмешки случайно встретившихся коллег-студентов), как состоялась наша помолвка. Наши разногласия тогда еще только начинались. Мы изредка обменивались нежными словами, а иногда и поцелуями, и Марион бережно хранила эту маленькую и довольно приятную тайну. Такие отношения нисколько не мешали ей работать и сплетничать в мастерской Смити, и, пожалуй, Марион не возражала бы, если бы они тянулись еще годами. Я же связывал с ними надежду на наше полное духовное и физическое слияние в самое ближайшее время…
   Возможно, что «читателю покажется странным, что я так торжественно начинаю рассказ о своем необдуманном любовном увлечении и о своей неудачной женитьбе. Но дело в том, что я намерен коснуться гораздо более важных проблем, чем наше маленькое, личное дело. Я много размышлял над этим периодом своей жизни и не раз за последние годы пытался извлечь из него хотя бы крупицу мудрости. Особенно примечательным кажется мне, с каким легкомыслием и неосторожностью мы связали себя друг с другом. Не таким уж случайным является наш брак с Марион в обществе, оплетенном паутиной ложных понятий, нелепых предрассудков и отживших условностей, овладевающих человеком подобно ядовитому дурману. Мы разделили судьбу многих людей. Любовь не только занимает важное место в жизни каждого отдельного человека — она должна быть в центре внимания всего общества. Ведь от того, как представители молодого поколения выбирают себе спутников жизни, зависят судьбы народа. Все остальные дела по сравнению с этим являются второстепенными. А мы предоставляем нашей робкой и несведущей молодежи ощупью добираться до этой истины. Вместо того чтобы направлять молодежь, мы бросаем на нее удивленные взгляды, заставляем слушать нашу сентиментальную болтовню и двусмысленный шепот, подаем ей пример ханжества.
   В предыдущей главе я пытался рассказать кое-что о своем половом развитии. На эту тему никто и никогда не говорил со мной правдиво и откровенно. Ни одна из прочитанных книг не разъяснила мне, какова на самом деле жизнь и как следует поступать. Все, что я знал из этой области, было смутным, неопределенным, загадочным, все известные мне законы и традиции носили характер угроз и запрещений. Никто не предупреждал меня о возможных опасностях — я узнавал о них из бесстыдных разговоров со своими сверстниками в школе и Уимблхерсте. Мои познания складывались отчасти из того, что подсказывали мне инстинкт и романтическое воображение, отчасти из всевозможных намеков, которые случайно доходили до меня. Я много и беспорядочно читал. «Ватек», Шелли, Том Пейн, Плутарх, Карлейль, Геккель, Вильям Моррис, библия, «Свободомыслящий», «Кларион», «Женщина, которая сделала это» — вот первые пришедшие мне на память названия и имена. В голове у меня перемешались самые противоречивые идеи, и никто не помог мне разобраться в них. Я считал, что Шелли, например, был героической, светлой личностью и что всякий, кто пренебрег условностями и целиком отдался возвышенной страсти, достоин уважения и преклонения со стороны всех честных людей.
   Марион была еще менее осведомлена в этом вопросе, и у нее были самые нелепые представления. Ее мировоззрение сложилось в среде, где основными методами воспитания являлись замалчивание и систематическое подавление желаний. Намеки, всякие недоговоренности, к которым так чутко прислушивается ребенок, оказали на нее свое действие и грубо извратили ее здоровые инстинкты. Все важное и естественное в интимной жизни людей она неизменно определяла одним словом «противно». Если бы не это воспитание, она стала бы милой, робкой возлюбленной, но теперь она была совершенно нестерпимой. Его дополнила литература, которой пользовалась Марион в публичной библиотеке, и болтовня в мастерской Смити. Из книг она получила представление о любви как о безграничном обожании со стороны мужчины и снисходительной благосклонности со стороны женщины. В такой любви не было ничего «противного». Мужчина делал подарки, выполнял все прихоти и капризы женщины и всячески старался ей угодить. Женщина «бывала с ним в свете», нежно ему улыбалась, позволяла целовать себя, разумеется, наедине и не нарушая установленных приличий, а если он выходил за рамки, лишала его своего общества. Обычно она делала что-нибудь «для его блага»: заставляла посещать церковь, бросить курение или азартную игру, заботилась о его внешности. Роман заканчивался свадьбой, которая подводила всему желанный итог.
   Таково было содержание книг, которые читала Марион, но разговоры в мастерской Смити вносили в них некоторые коррективы. Здесь, видимо, признавалось, что «парень» является желанной собственностью, что лучше быть помолвленной с «парнем», чем бывать с ним «так», что за «парня» нужно крепко держаться, а не то его можно потерять или он будет украден. Такой случай «умыкания» произошел однажды в мастерской Смити и заставил потерпевшую пролить море слез.
   Со Смити я встречался еще до нашей свадьбы, а позднее она стала завсегдатаем в нашем доме в Илинге. Это была худощавая, горбоносая девушка лет тридцати с лишним; у нее были живые глаза, выступавшие вперед зубы, пронзительный голос и склонность к кричащим нарядам. Она носила пестрые, самых разнообразных фасонов, но всегда нелепые шляпы, болтала с какой-то лихорадочной торопливостью, сыпала визгливыми восклицаниями, вроде «О моя дорогая!» или «Да не может быть!». Она употребляла духи, что было для меня в диковинку. Милая, жалкая Смити! Каким добрым созданием она была в действительности, и как я ненавидел ее в то время! На свой заработок от «персидских одеяний» она содержала сестру с тремя детьми, помогала «падшему» брату и даже девушкам из мастерской, но в те трудные юношеские годы я не ценил подобного благородства. В нашей семейной жизни меня всегда раздражало, что пустая болтовня Смити оказывает на Марион большее влияние, чем все, что говорю я. Мне было досадно, что Смити имеет такую власть над Марион, и я готов был ей даже завидовать.
   Насколько мне известно, в мастерской Смити обо мне говорили сдержанно, как об «известном лице». По слухам, которые там распространялись, я был отменным «ловкачом». Вместе с тем некоторые сомневались (надо сказать, не без оснований) в мягкости моего характера.

 

 
   Это пространное объяснение, надеюсь, поможет читателю понять, в каком трудном положении мы оба очутились, когда я начал подготовлять почву для решительного объяснения и в разговорах с Марион упрямо и глупо мямлил что-то о своей страсти, об ее уме и других достоинствах. Я казался ей, наверное, каким-то умалишенным, вернее, «ловкачом». На языке Смити это понятие мало чем отличалось от слова «безумный» и означало, что человек ведет себя странно и необдуманно.
   Любой пустяк мог оскорбить Марион. Она все как-то превратно истолковывала. В таких случаях она пускала в ход свое излюбленное оружие: сердито молчала, хмурила брови, морщила лоб и сразу становилась некрасивой.
   «Ну что же, если мы никак не можем договориться, то уж лучше прекратить этот разговор», — обычно говорила она. Это всякий раз выводило меня из себя. Или: «Боюсь, что я недостаточно умна, чтобы это понять».
   Какими глупыми и ничтожными людьми были мы оба! Теперь мне это ясно, но ведь тогда я был не старше ее, ничего не понимал и мне ясно было только одно: что Марион по каким-то необъяснимым причинам не хочет стать живым человеком.
   По воскресеньям мы совершали тайком прогулки и расставались молча, озлобленные, затаив необъяснимую обиду. Бедная Марион! Когда я пытался заговаривать с ней на волновавшие меня темы — о теологии, социализме, эстетике, — она приходила в ужас от одних только этих слов, находила в них что-то непристойное и несуразное. Я делал над собой огромное усилие и заводил разговор, который мог ее заинтересовать: о брате Смити, о новой девушке в мастерской, о доме, в котором мы будем вскоре жить. Но и тут не обходилось без разногласий. Мне хотелось жить поближе к собору св.Павла или к станции Кеннон-стрит, а она решительно настаивала на Илинге…