Я много ел, часто пил и старался всячески наслаждаться жизнью. Как же было приятно усесться после изысканного обеда на теплую мраморную скамью и беззаботно глазеть на причудливые тени, отбрасываемые прохожими на выложенную гладкими плитами рыночную площадь. Аттические остроты были весьма изящными. В диспуте всегда побеждал тот афинянин, чьи доводы возбуждали в публике веселье. И однако этот смех не казался мне радостным и искренним, а мысли, которые высказывались спорящими, не запечатлевались в моем мозгу, как это бывает, когда суждения по-настоящему глубоки. Я думаю, то, чему в наши дни учат в Афинах, — это утонченное искусство наслаждения жизнью, пестуемое в пику грубым и низменным нравам римлян, а никакая не философия.
   Из чистого упрямства я все-таки решил остаться в этом чуждом мне городе и изучать науки до тех пор, пока проконсул Галлион не затребует меня обратно в Коринф. Но в том расположении духа, в котором я пребывал, книги в библиотеках не захватывали мое воображение, и на Форуме я не нашел ни одного ментора, последователем которого хотел бы стать. Мрачность моя все усиливалась, и в Афинах я чувствовал себя очень неуютно. Изредка я, правда, по-прежнему обедал с молодыми римлянами, но только ради того, чтобы поговорить на предельно четкой латыни и отдохнуть от высокопарного и слащавого греческого языка.
   Однажды я отправился вместе с ними в дом известной гетеры, где слушал флейту и смотрел представление танцовщиц и акробатов. Я охотно поверил нашей жизнерадостной хозяйке, когда она заявила, что умеет чувственное наслаждение возвышать до искусства. Однако она вовсе не пыталась сблизиться со мной и не принуждала меня обнимать и ласкать одну из своих многоопытных рабынь. Сама она с большим удовольствием отдавалась наслаждению бесед с гостями, чем усладам на ложе, а тем из посетителей, кто хотел ее любви, назначала такую безумную цену, что подобное удовольствие мог позволить себе только какой-нибудь очень богатый сластолюбец. Женщина эта была настолько состоятельна, что не поощряла нас, молодых римлян, сорить деньгами, выданными нам на содержание.
   Под конец вечера она сказала мне: — Хотя я и горжусь своим искусством, я давно поняла, что моя школа чувственности предназначена для пресыщенных старцев, а не для юнцов. Ты еще молод. Ты еще узнаешь, что такое голод и жажда, и терпкое вино и черствый хлеб покажутся твоему неизбалованному желудку куда вкуснее, чем кипрская амброзия и язычки фламинго. Когда ты влюбляешься в девственницу, вид одного ее обнаженного плеча возбуждает тебя сильнее, чем самое искусное удовлетворение твоего вожделения. Разгладь же морщины на твоем лбу и радуйся жизни, пока молод.
   — Поведай лучше о своих божественных тайнах, ты же своим искусством прислуживаешь Афродите, — попросил я ее.
   Она посмотрела на меня своими прекрасными черными глазами и сказала:
   — Афродита весьма капризная и безжалостная, хотя и прелестная богиня. Кто слишком усердно добивается ее благосклонности и приносит ей много жертв, часто остается недовольным. Она родилась из пены морской, и сама причудлива и неуловима, как пена. У того, кто жадно тянет руки к ее безупречной красоте, как правило, не остается ничего, кроме пустоты.
   Она наморщила чистый лоб и стала задумчиво рассматривать свои накрашенные розовым ногти.
   — Пожалуй, я могла бы попытаться объяснить тебе, как капризна богиня, — продолжала она. — Среди нас была одна женщина, которая выглядела молодо и привлекательно. Сколько ей на самом деле лет — это неважно. Главное, что у нее не было ни морщин, ни каких-либо иных изъянов. Раньше она позировала многим скульпторам и приобрела тем самым большую известность. И вот богиня внушила ей блажь, что она должна соблазнить всех знаменитых философов, приезжающих в Афины, дабы освоить искусство самообладания. В приступе непомерного тщеславия эта гетера решила лишить их разума и так преуспела в своем намерении, что они рыдали у ее ног. Сначала она смиренно из вечера в вечер внимала нравоучениям этих мудрецов, и все философы не могли нахвалиться ею, именуя умнейшей из женщин, ибо, как они полагали, она умела замечательно слушать. Однако вовсе не мудрость их увлекала ее: гетера приложила все свое искусство, чтобы лишить мудрецов добродетели. Но стоило ей добиться своего, как она с насмешками прогоняла очередного одураченного и отказывалась принимать его, хотя все эти несчастные и стояли часами на коленях перед ее дверью, а один даже лишил себя жизни прямо на ее пороге. И вот как-то, года полтора назад, в Афины прибыл один ученый еврей…
   — Еврей! — воскликнул я и вскочил, чувствуя, что волосы на голове моей зашевелились.
   Гетера неверно поняла мой ужас и пояснила:
   — Да, я знаю, что ты подумал. Иудеи — все сильные колдуны, но этот был совсем другим. Он говорил на ярмарочной площади и по обычаю его вызвали в ареопаг, чтобы расспросить об учении. Он оказался лысым, с крючковатым носом и кривыми ногами, но очень пылким человеком. Женщина, о которой я тебе рассказываю, испытала непреодолимое желание поглумиться и над его учением тоже. Она пригласила этого ученого еврея вместе с другими гостями к себе в дом, будто бы послушать его проповедь; целомудренно оделась и в его честь даже покрыла голову. Но все ее ухищрения были напрасными — ей не удалось соблазнить этого еврея или хотя бы ввести его в искушение. Когда он собрался покинуть Афины, она вдруг почувствовала подлинную скорбь, затворила двери своего дома для гостей и осталась в окружении лишь тех немногих афинян, кто оказался под влиянием учения еврея; и такие нашлись, ибо в Афинах у каждого безумного философа непременно отыщутся свои почитатели. Вот так богиня наказала ее за тщеславие, хотя гетера эта и принесла Афинам немалую славу. Я же из всего этого сделала вывод, что еврей сей был никаким не мудрецом-ученым, а просто больным, неуязвимым для самой богини Афродиты, потому-то он и устоял передо всеми уловками. Гетера же так опечалилась своим поражением, что отказалась знаться с нами и решила жить скромно и непритязательно.
   Хозяйка громко расхохоталась и кинула на меня взгляд, призывающий присоединиться к ее веселью, но мне было не до смеха. Тогда она вновь сделалась серьезной и сказала:
   — Юность быстротечна, красота преходяща, и лишь умение колдовать сохраняется, по милости богини, до глубокой старости. Доказательством тому служит история одной очень старой гетеры, которая и в семьдесят лет была способна завлечь в свои сети любого юнца.
   — Как ее зовут и где ее найти? — спросил я.
   — Она уже стала прахом. Афродита позволила ей уже умереть прямо на ложе, упражняясь в искусстве любви, — отвечала моя собеседница.
   — Я спрашивал не о ней, а о той, что приняла веру еврея, — сказал я.
   — Ее зовут Дамарь, и дорогу к ней тебе покажет любой, но я же говорила, что она стыдится своей неудачи и больше не принимает гостей. А чем же тебе не нравится у меня?
   Тут я вспомнил правила учтивости и до тех пор расхваливал дом, представление, предложенное гостям, ароматные вина и ее несравненную красоту, пока хозяйка совершенно не успокоилась и досада ее не прошла. Некоторое время спустя я поднялся, заплатил положенное и в мрачном расположении духа вернулся на постоялый двор. Павел, подобно проклятию, преследовал меня даже в Афинах, ибо и здесь только о нем и говорили
   Долго я в тот вечер ворочался с боку на бок и не мог заснуть. Я лежал и вслушивался в ночные звуки гостиницы, дожидаясь, когда сквозь щели в ставнях пробьются первые лучи солнца, и мысли мои были печальны. И я жалел, что не умер во младенчестве. Казалось, мне не на что было жаловаться. Я достиг большего, чем многие из моих сверстников, и я был совершенно здоров, если, конечно, не принимать во внимание легкую хромоту, которая совсем не препятствовала осуществлению моей мечты — а я мечтал сделаться понтификом[48] в одной из жреческих коллегий. Но почему же мне не дано радости? Почему Клавдия так жестоко воспользовалась моей доверчивостью? Почему каждый раз, как только я встречаюсь с евреем Павлом, меня охватывает отчаяние?
   Наконец я провалился в глубокий сон, от которого очнулся лишь в полдень. Мне снилось нечто прекрасное, но что именно — я никак не мог вспомнить; тем не менее мрачные ночные мысли вдруг сменила твердая уверенность, что я не случайно узнал вчера о гетере Дамарь, и что это отчего-то важно для меня. Эта убежденность так подняла мне настроение, что я поел с огромным аппетитом и даже отправился к брадобрею, чтобы он завил мне кудри и уложил искусными складками мой греческий плащ.
   Я легко отыскал красивый дом Дамарь. Дверной молоточек у него был в виде ящерицы из коринфской бронзы. Я долго и настойчиво стучал, и проходивший мимо мужчина даже сделал неприличный жест и покачал головой, как бы говоря, что мое упорство ни к чему не приведет. Наконец мне отворила какая-то заплаканная молодая рабыня, которая, едва увидев мое лицо, хотела тут же захлопнуть дверь, но я успел просунуть ногу в щель и сказал первое, что взбрело мне в голову:
   — В Коринфе я встречался с евреем Павлом. Я хочу поговорить о нем с твоей госпожой. Другого намерения у меня нет.
   Девушка с неудовольствием пропустила меня в дом. Во внутреннем дворике стояло множество раскрашенных статуэток и скульптур; в просторном триклинии стояли удобные ложа, стены были украшены роскошными восточными коврами. Вскоре появилась полуодетая и босая Дамарь. Лицо ее светилось от радостного ожидания; воздев руки, она пылко поприветствовала меня и спросила:
   — Кто ты, чужестранец? Правда ли, что ты принес мне привет от посланника Павла?
   Я начал объяснять ей, что некоторое время назад встречался в Коринфе с Павлом и имел с ним долгую беседу, которая произвела на меня неизгладимое впечатление. И вот я узнал, говорил я, что она, Дамарь, из-за учения этого странствующего еврея совершенно переменилась, и сразу же решил потолковать с ней обо всем.
   Рассказывая, я рассматривал Дамарь, понимая, что она уже может называться пожилой женщиной. Радостное выражение исчезло с ее лица, и она отступила назад. Несомненно, когда-то она была прелестна, и ее стройная фигура все еще вызывала восхищение. Броско одетая, искусно причесанная и накрашенная, она — по крайней мере при неярком освещении — наверняка и сейчас могла бы околдовать мужчину.
   Она устало опустилась на ложе и сделала мне знак последовать ее примеру. Очевидно, она заметила мой испытующий взгляд, поскольку принялась неторопливо приглаживать волосы, поправлять одежду и прикрывать босые ноги складками туники. Затем она сложила руки на коленях и вопросительно взглянула на меня огромными серыми глазами. Неожиданно я почувствовал себя очень уютно в ее обществе. Приветливо улыбнувшись, я сказал:
   — Из-за этого ужасного еврея я кажусь себе мышью в мышеловке. Не ощущаешь ли ты то же самое, Дамарь? Давай вместе обдумаем, как нам выбраться из этой западни и снова стать счастливыми.
   Теперь настала ее очередь улыбаться. Она слегка отстранилась от меня, как бы желая защититься от моих слов, и спросила:
   — Чего же ты боишься? Павел — вестник воскресшего Христа и несет благую весть. С тех пор как я познакомилась с ним, я поняла, что никогда прежде не испытывала подлинного счастья.
   — Да вправду ли ты та, что заманивала мудрецов в ловушку своей обольстительности? — воскликнул я удивленно. — Ты говоришь как умалишенная.
   — Прежние мои друзья тоже думают, что я утратила рассудок, — искренне призналась она. — Но уж лучше быть сумасшедшей христианкой, чем вести прежнюю жизнь. Павел оказался совсем другим, не таким, как эти распутные седовласые философы, и взгляд его сразу пронзил меня насквозь. Стыд охватил меня, и я ужаснулась тому, как вела себя прежде. От его Господа получила я отпущение своих грехов. Я вступила на новую стезю с закрытыми глазами, словно ведомая неким духом.
   Разочарованно я заметил:
   — Если это так, то нам не о чем говорить.
   Но она удержала меня. Прикрыв глаза ладонью, Дамарь попросила:
   — Останься. Твой приход не случаен. Тебя вело сердце, иначе ты бы не нашел меня. Если желаешь, я сведу тебя с братьями, слушавшими его и поверившими в Благую Весть.
   Вот каким образом познакомился я с Дамарь и еще несколькими греками. Вечером они вошли в ее дом через заднюю дверь, чтобы побеседовать о Павле и новом учении. Когда-то любознательность привела их в синагоги и заставила заинтересоваться иудейским богом, а многих из них — даже прочесть священные писания иудеев. Самым ученым из греков был некто Дионисий, судья ареопага, в силу служебных обязанностей беседовавший с Павлом об его учении.
   По правде говоря, речь Дионисия была настолько мудреной и запутанной, что даже единоверцы не совсем понимали его, так что куда уж мне. Впрочем, он, кажется, считал, что все в порядке. Дамарь внимала ему с отсутствующей улыбкой, с какой она, по-видимому, вообще слушала ученых мужей.
   После бесед Дамарь приглашала нас к трапезе. Мы преломляли друг с другом хлеб и пили вино во славу Христа, как тому учил Павел. Самому обычному ужину афиняне всегда придавали совершенно особое значение. Они не просто ели, а стремились к духовному единению с их богом Иисусом.
   Во время еды я большей частью смотрел на Дамарь и после трапезы охотно целовал ее, как того требовал христианский обычай. Мне не доводилось еще встречать женщину, которая была бы так зовуще привлекательна и вместе с тем так естественна, как она. Каждое ее движение было исполнено грации, голос ласкал слух, так что хотелось просто впитывать в себя его звуки, не задумываясь над смыслом слов. И что бы Дамарь ни делала, все у нее получалось так изящно, что смотреть на нее было одно удовольствие, и когда в знак дружбы я целовал ее в полные губы, меня с головой накрывала горячая волна счастья.
   Несомненно, Павел дал грекам богатую пищу для размышлений, и они теперь наслаждались своими дискуссиями. Вообще-то, они верили Павлу, но их глубокая ученость не позволяла им делать это безоговорочно. Очарованный Дамарь, я довольствовался тем, что любовался ею и пропускал мимо ушей большинство обращенных ко мне напыщенных тирад.
   В конце концов они согласились, что каждому человеку присуще стремление к божественной чистоте, и тут же взялись спорить, можно ли говорить так и о камнях, растениях и животных, изначально развившихся из простейших форм. Дионисий утверждал, будто Павел обладает совершенно поразительными тайными познаниями, и был уверен, что ему самому дано обладать еще большим могуществом. Мне все эти разговоры казались переливанием из пустого в порожнее.
   Я взял себе за правило приходить к Дамарь с маленьким подарком — цветами или маринованными фруктами, сдобой или чистым фиалковым медом из Гимеция. Принимая подношения, она всегда смотрела на меня своими ясными, все понимающими глазами так пристально, что я казался себе неуклюжим юнцом. В скором времени я обнаружил, что в мыслях я постоянно с ней и думаю о том заветном часе, когда можно пойти в ее дом.
   И вот мы встречались, и я смотрел на нее, любуясь и восхищаясь, и пожалуй, не смогу даже рассказать вам сейчас, о чем же мы беседовали. Так или иначе, очень скоро я понял, что влюблен, причем все мои прежние увлечения не шли ни в какое сравнение с тем, что переживал я в обществе этой женщины. Я жаждал ее объятий, ее ласк и поцелуев, ее прикосновений, и все во мне воспламенялось, едва я представлял, что ожидает меня на ее ложе.
   Но я испугался самого себя. Испугался того, что мне суждено любить гетеру, которая старше меня на двадцать лет и которая хранит в себе все пороки, изведанные ею за ее долгую жизнь. Я бежал бы из Афин, как только мне открылась эта ужасная истина, но я не мог. Теперь-то я понимал мудрецов, страдавших из-за нее! Я даже посочувствовал философу, покончившему с собой на пороге ее дома после того, как он узнал, что Дамарь не отвечает взаимностью на его страсть.
   Я не мог убежать, ибо меня влекла к ней какая-то необъяснимая сила. В один вечер мы сидели рядом; я по обыкновению пожирал ее глазами и осыпал поцелуями, и горячие слезы вожделения застилали мой взор.
   — Прости меня, Дамарь! — шептал я. — По-моему, я безумно в тебя влюбился!
   Дамарь кончиками пальцев легонько провела по моей руке. Этой малости оказалось довольно, чтобы ужасная дрожь сотрясла все мое тело. Переполненный желанием, я судорожно вздохнул.
   — Я знаю это уже давно, — призналась Дамарь. — Я видела приближение твоей любви. Сначала это было невинное розовое облачко на горизонте; теперь же в тебе целая грозовая, туча. Мне следовало вовремя отослать тебя, но я всего лишь слабая женщина.
   Она подперла подбородок рукой, так что морщины на шее у нее разгладились, и мрачно глядя перед собой, сказала:
   — Так всегда и бывает. Во рту сухость, язык немеет, из глаз катятся слезы.
   Она была права. Язык в пересохшем рту не повиновался мне, и я не мог произнести ни слова. Я опустился перед ней на колени и попытался обнять ее, но Дамарь выскользнула из моих рук и проговорила:
   — Да знаешь ли ты, что мне предлагают тысячу золотых за одну только ночь? Как-то некий разбогатевший выскочка продал из-за меня свои серебряные рудники и превратился в нищего!
   — Я могу достать тебе тысячу, нет, даже две тысячи золотых, если ты дашь мне время переговорить с моим банкиром, — взмолился я.
   — Но иногда, когда мне очень нравился какой-нибудь красивый юноша, я довольствовалась всего лишь фиалкой, — кокетливо добавила Дамарь. — Впрочем, не будем больше говорить об этом. Пойми: я не хочу от тебя никаких подарков. Я давно уже осознала одну истину, которую надо бы усвоить и тебе: утехи плоти приносят нравственные страдания. Чувственность вульгарна, она лишь рождает жажду низменного удовлетворения. Отныне предаться утехам плотской любви значит для меня то же самое, что обнять раскаленную печь. Мой огонь уже угас. Я более не погублю ни одного мужчины, я не желаю разжигать пламя страсти. Понимаешь ли ты теперь, как я стыжусь своей прежней жизни?
   — Ты гладила мою руку, ты была ласкова со мной, — бормотал я, опустив голову, и слезы из моих глаз капали на мраморный пол.
   — И совершенно напрасно, — вздохнула Да марь. — Просто я не смогла справиться с собой, когда мне захотелось прикоснуться к тебе. Не забывай меня, Минуций, возлюбленный мой, и поверь: томление по любви чище удовлетворенного желания. Это, конечно, боль, но сладостная боль. Не спорь со мной, Минуций, мальчик мой. Если мы теперь расстанемся, то оба сохраним друг о друге прекрасные воспоминания. Никогда, никогда ты не подумаешь обо мне дурно. Я нашла для себя новую стезю, но в мире есть много иных путей, и, возможно, твоя дорога однажды приведет тебя к такому же блаженству, как меня — моя.
   И все же я не хотел ничего понимать.
   — Не читай мне нравоучений, блудница! — вскричал я охрипшим от волнения голосом. — Я же сказал, что заплачу столько, сколько ты потребуешь!
   Дамарь медленно поднялась и некоторое время смотрела мне в глаза. Побледнев, она насмешливо проговорила:
   — Как знаешь. Приходи завтра вечером, чтобы у меня было время подготовиться. Но смотри, не вини меня потом.
   Согласие ее вскружило мне голову, хотя интонация, с какой она произнесла эти слова, не предвещала ничего доброго. Колени мои дрожали, когда я покинул ее дом. Снедаемый нетерпением, я долго бесцельно бродил по городу, а затем поднялся к Акрополю и любовался морем винного цвета. На следующий день я пошел в бани и приказал размять мне тело для придания членам гибкости, хотя при одной лишь мысли о Дамарь огонь вожделения мгновенно разливался по моим жилам.
   Наконец на город начали опускаться сиреневые сумерки и в небе зажглись влажные звезды. Я громко постучал в дверь Дамарь, но никто не отворил мне. Я решил, что она передумала и попросту не сдержит свое обещание, и глубокое разочарование охватило меня. В раздражении я толкнул дверь; к моей радости, она оказалась незапертой. Я вошел и увидел, что зал ярко освещен.
   В нос мне ударил какой-то отвратительный запах. На ложе были разбросаны драные покрывала; лампы коптили, черня стены, а от запаха прогорклых благовоний у меня даже перехватило дыхание. Я недоуменно оглядел зал, еще вчера такой красивый, а потом нетерпеливо хлопнул ладонью по столику для подношений, и эхо гулко разнеслось по огромному дому. Вскоре после этого, шаркая ногами, появилась Дамарь, и я в ужасе уставился на нее. Это была совсем не та Дамарь, которую я знал!
   У нее были ярко размалеванные губы и взлохмаченные — как у портовой шлюхи — волосы; одета же она была в лохмотья, пропахшие вином и блевотиной. Вокруг глаз Дамарь нарисовала жуткие черные круги и той же кисточкой подчеркнула каждую свою морщинку, так что передо мной теперь стояла старая распутная женщина.
   — А вот и я, Минуций. Твоя Дамарь, — произнесла она радушно. — Я такая, какой ты возжелал меня. Что ж, бери. За работу я возьму пять медяков.
   Теперь я разгадал смысл ее слов. Силы покинули меня, и я опустился на колени. Я склонил голову и зарыдал, горюя о своем неисполненном желании. Наконец я сумел проговорить:
   — Прости меня, Дамарь, возлюбленная моя.
   — Значит, ты понял, Минуций, — сказала она потеплевшим голосом. — Вот о чем ты мечтал. Ты хотел, чтобы я пала так низко. И неважно, где это происходит — на надушенных покрывалах, как заведено у знатных господ, или же в порту под забором, провонявшим дерьмом и мочой.
   Я уронил голову ей на колени и выплакал свое разочарование. Страсть моя угасла. Дамарь, утешая, гладила меня по волосам и шептала ласковые слова. Потом она оставила меня одного. Она умылась, надела чистые одежды и причесалась. На лице ее светилось такое искреннее счастье, что я не мог не ответить ей слабой улыбкой дрожащих губ.
   — Благодарю тебя, Минуций, любимый, — сказала она. — В самый последний момент ты смог понять меня, хотя в твоей власти было столкнуть меня в мое прошлое. Пока я жива, я буду благодарна тебе за твою доброту и за то, что ты не отнял у меня радость, в которой я могу пребывать. Однажды и ты поймешь, что моя радость во Христе чудеснее, чем все прочие радости мира.
   Еще долго мы сидели, держась за руки, и беседовали, как брат и сестра… вернее, как мать и сын. Осторожно я пытался объяснить ей, что истинно только то, что мы видим собственными глазами, а все остальное это — иллюзия и обман. Дамарь лишь улыбалась и говорила:
   — Иногда я печальна, иногда весела, но в свои светлые часы я переживаю восторг, который отодвигает прочь все земное. Это данная мне милость и милосердие неба ко мне. Ни во что другое я не хочу верить, все остальное мне чуждо.
   Когда я — растерянный, незнающий, во что теперь верить и на что надеяться, — вернулся на постоялый двор, я увидел там воина из моей свиты, который ожидал меня. Он был в забрызганном грязью плаще и без меча. С первого же взгляда я понял, насколько угнетающе подействовало на него великолепие улиц, украшенных роскошными мраморными обелисками и скульптурами греческих богов. Он стремительно бросился передо мной на колени и взмолился:
   — Прости, трибун, что я посмел нарушить твой приказ, но ни я, ни мои товарищи не в силах больше терпеть эту жизнь в порту. Конь твой застоялся, но никого не подпустил к себе, когда один из нас пытался оседлать его, чтобы он поразмял кости, как ты велел. С портовым гарнизоном у нас вечные препирательства из-за денег на довольствие. Но главное, эти проклятые чужестранцы вертят нами, как хотят. Мы перед ними, как кролики перед удавом, хотя в Коринфе нам не раз доводилось сталкиваться с разными мошенниками. Самый противный здесь один умник-софист, который издевается над нами, утверждая, будто Ахилл не мог обогнать черепаху[49]. В Коринфе мы сами смеялись над ловкачами, предлагавшими простакам за деньги отгадывать, под каким из кубков находится шарик, но этот нас держит просто за дураков: ну, кто же откажется поспорить, что Ахилл бегает быстрее, чем черепаха?! И вот, этот плут делит отрезок пути пополам, затем половину пути еще раз пополам и так без конца, уверяя, что перед Ахиллом всегда остается непройденный участок до финиша и потому он будто никогда не сумеет догнать черепаху! Мы даже сами попробовали наперегонки бегать с черепахой и, разумеется, обогнали ее в два счета, но бездельник не посчитал это доказательством. Господин, заклинаю тебя всеми римскими богами: отправь нас обратно в Коринф, пока мы не лишились последнего разума!
   Он так сыпал словами, что у меня не было ни какой возможности вмешаться. Когда же он умолк, я выругал его за легкомыслие. Но в том положении духа, в котором я находился, у меня не было ни малейшего желания разъяснять ему суть загадки об Ахилле и черепахе. Я приказал солдату забрать мои вещи, расплатился с хозяином подворья и покинул Афины, ни с кем не попрощавшись, причем в такой спешке, что даже позабыл несколько туник, отданных прачке в стирку.