Ох, когда бы только посчастливилось мне заполучить рыцарскую руку моего многочтимого покровителя!
   — Сгинь ты, раб! Ты хочешь, чтобы меня стошнило от перечня твоих мерзких диковин? Говори прямо, к чему ты клонишь? Каким образом твоя сделка с подлым палачом может послужить нам на пользу или спасти моего слугу Бонтрона?
   — Я это советую вашей рыцарской чести только па случай крайности, — ответил Двайнинг. — Но допустим, бой состоялся и наш петух побит. Вот тут нам важно держать его в руках: пусть знает, что, если он не победит, мы все-таки спасем его от казни — но только если он не скажет на исповеди ничего, что бросит тень на вашу рыцарскую честь.
   — Стой! Меня осенило! — сказал Рэморни. — Мы можем сделать больше… Можем вложить в уста Бонтрону слово, которое будет не совсем приятно тому, кого я проклинаю как виновника собственной моей беды. Пойдем в конуру этого дворового пса и разъясним ему, как он должен себя вести при всех возможных обстоятельствах. Уговорить бы его на испытание гробом, и мы в безопасности — это ведь только зря народ пугают. Если он предпочтет поединок — он свиреп, как затравленный медведь, и, возможно, одолеет противника, — тогда мы не только в безопасности, мы отмщены. Если же Бонтрон будет сам побежден, мы пустим в ход твой фокус, и, если ты сумеешь чисто обделать дело, мы еще продиктуем ему предсмертную исповедь и воспользуемся ею (а как — я объясню тебе при следующей встрече), чтобы ускорить месть за мои обиды! Все же остается некоторый риск. Допустим, наш бульдог будет смертельно ранен на арене боя — что тогда помешает ему выбрехать совсем не ту исповедь, какую мы хотим ему внушить?
   — Пустое! Лекарь уладит и это! — сказал Двайнинг. — Поручите мне выходить его, дайте мне случай хоть раз приложить палец к его ране, и я вам поручусь, он ничего не выдаст.
   — Эх, люблю, когда черт покладист и не надо его ни уламывать, ни поощрять! — сказал Рэморни.
   — Зачем? Я и без того рад услужить благородному рыцарю.
   — Пойдем, вразумим нашего пса, — продолжал рыцарь. — Он тоже будет сговорчив, потому что, как истый пес, он умеет отличить, кто кормит, а кто дает пинка, моего бывшего царственного господина он люто возненавидел за оскорбительное обхождение и унизительные клички, какими тот награждал его. И я еще должен вызнать у тебя подробно, какой уловкой ты рассчитываешь вырвать собаку из рук оголтелых горожан.
   Оставим двух достойных друзей плести свою интригу, к чему она привела, мы узнаем в дальнейшем. Хоть и различные по складу, оба они были, каждый по-своему, приспособлены измышлять и проводить в жизнь преступные замыслы, как приспособлена борзая хватать дичь, которую подняла легавая, а легавая — выслеживать добычу, которую углядел глаз ищейки. Гордость и эгоизм были главной чертой у обоих, но в людях, принадлежавших к двум разным сословиям, в людях разного воспитания и дарования эти свойства проявлялись по-разному.
   Что могло быть более несходно с надменным тщеславием придворного фаворита, любимца дам и отважного воина, нежели заискивающая приниженность лекаря, который, казалось, принимал оскорбления с подобострастным восторгом, в то время как в тайниках души он сознавал, что обладает высоким превосходством учености — силой, какую дают человеку знание и ум, бесконечно его возвышавшие над невежественной знатью современного ему общества. Это свое превосходство Хенбейн Двайнинг сознавал так отчетливо, что, подобно содержателю зверинца, от важивался иногда забавы ради возбуждать буйный гнев в каком-нибудь Рэморни, уверенный, что внешнее смирение позволит ему уйти от бури, которую он вызвал сам. Так мальчишка, индеец швыряет легкий челнок, устойчивый в силу своей хрупкости, навстречу бурунам, которые неизбежно разбили бы в щепы более тяжелое судно. Что феодальный барон должен презирать низкородного врачевателя, разумелось само собой, хоть это не мешало рыцарю Рэморни подпасть под влияние Двайнинга, и нередко в их умственном поединке лекарь одерживал верх над противником, как иногда двенадцатилетний мальчик смиряет причуды норовистого коня, если владеет искусством выездки. Но далеко не так естественно было презрение Двайнинга к Рэморни. Сравнивая рыцаря с самим собой, он считал его чем-то вроде дикого животного, правда способного погубить человека, как бык рогами или волк зубами, но одержимого жалкими предрассудками и погрязшего в «церковном дурмане» — выражение, в которое Двайнинг включал религию всех толков. Вообще он считал Рэморни существом, коему сама природа назначила быть его рабом, добывающим для него золото в копях, а золото он боготворил, и стяжательство было его величайшей слабостью, хотя отнюдь не худшим пороком. В собственных глазах он оправдывал эту свою неблаговидную наклонность, убеждая самого себя, что ее источником была жажда власти.
   «Хенбейн Двайнинг, — говорил он, со сладострастием глядя па собранные втайне сокровища, когда время от времени навещал их, — ты не какой-нибудь глупый скупец, которого тешит в червонцах золотой их блеск, власть, которую они дают своему владельцу, — вот чем ты дорожишь! Что в том, что все это еще не в твоих руках? Ты любишь красоту, когда сам ты — жалкий, уродливый, бессильный старик? Вот та приманка, которая привлечет самую красивую пташку. Ты слаб и немощен, над тобою тяготеет гнет сильного? Вот то, что вооружит на твою защиту кое-кого посильнее, чем жалкий тиран, перед которым ты дрожал. Тебе потребна роскошь, ты жаждешь выставить напоказ свое богатство? В этом темном сундуке заперта не одна цепь привольных холмов, пересеченных долинами, не один прекрасный лес, кишащий дичью, и покорность тысячи вассалов. Нужна тебе милость при дворах светских или духовных владык? Улыбки королей, прощение старых твоих преступлений папами и священниками и терпимость, поощряющая одураченных духовенством глупцов пускаться на новые преступления? Все это святейшее попустительство пороку покупается на золото Даже месть, которую, как говорится, боги оставляют за собой — не уступать же человеку самый завидный кусок! — даже месть можно купить на золото! Но в мести можно достичь успеха и другим путем — высоким искусством, и такой путь куда благородней! А потому я приберегу свое сокровище на другие нужды, а месть свершу gratis note 50, более того — к торжеству отмщения обиды я прибавлю сладость приумноженных богатств!»
   Так размышлял Двайнинг, когда он, вернувшись от сэра Джона Рэморни, прибавил к общей массе своих накоплений золото, полученное за разнообразные услуги, затем, полюбовавшись минуты две на свои сокровища, он запер на ключ тайник и отправил— ся в обход пациентов, уступая проход у стены каждому встречному, кланяясь и снимая шляпу перед самым скромным горожанином, владельцем какой-нибудь жалкой лавчонки, или даже перед подмастерьем, еле-еле зарабатывающим на хлеб трудом своих мозолистых рук.
   «Мерзавцы, — думал он про себя, делая поклон, — подлые, скудоумные ремесленники! Знали бы вы только, что я могу отворить этим ключом! Злейшая непогода не помешала бы вам снять шляпу предо мной, самая гнусная лужа среди вашего городишки не показалась бы вам слишком мерзкой, чтобы пасть в нее ниц, благоговея пред владельцем такого богатства! Но я еще дам вам почувствовать мою силу, хотя мне нравится прятать ее источник. Я стану инкубом для вашего города, раз вы отвергли меня и не избираете в городской совет. Я, как злой кошмар, буду гнать вас и душить, оставаясь сам невидимым… А этот жалкий Рэморни туда же! Потеряв руку, он, как бедный ремесленник, утратил с нею единственную ценную часть своего существа — и он еще осыпает меня оскорблениями, как будто хоть что-нибудь из всего, что может он сказать, в силах пошатнуть стойкий ум, подобный моему! Обзывая меня плутом, мерзавцем или рабом, он поступает не умнее, чем если бы вздумал развлекаться, выдергивая мне волосы в тот час, когда я держал бы в руке пружины его сердца. За каждое оскорбление я тут же могу отплатить телесным страданием или душевной болью… Хе-хе! Надо сознаться, я не остаюсь у рыцаря в долгу!»
   В то время как лекарь тешился своею дьявольской думой и, крадучись, пробирался по улице, за его спиной послышались женские голоса.
   — А, вот он, слава пречистой деве! Во всем Перте кто, как не он, поможет нам сейчас! — сказал один голос.
   — Пусть там говорят о рыцарях и королях, воздающих за обиды, как это у них называется, а мне, кумушки, подайте достойного мастера Двайнинга, составителя лекарств! — добавил другой.
   В ту же минуту лекарь был окружен и схвачен говорившими — почтенными матронами славного города Перта.
   — В чем дело? Что такое? — усмехнулся Двайнинг. — У кого тут корова отелилась?
   — Не в отёле на этот раз дело, — сказала одна из женщин. — Умирает бедный малыш, потерявший отца. Иди скорее с нами, ибо все наше упование на тебя, как сказал Брюс Доналду, Властителю Островов.
   — Opiferque per orbem dicor note 51, — сказал Хенбейн Двайнинг. — От чего умирает ребенок?
   — Круп у него… круп, — запричитала одна из кумушек. — Бедняжка хрипит, как ворон.
   — Cynanche Irachealisnote 52. Эта болезнь быстро вершит свое дело. Немедленно ведите меня в дом, — продолжал врач, который зачастую оказывал помощь больным бесплатно — невзирая на свою жадность, и человеколюбиво — несмотря на свой злобный нрав. Так как мы не можем заподозрить его в более высоких побуждениях, возможно его толкали на это тщеславие и любовь к своему искусству.
   Тем не менее в этом случае он, пожалуй, уклонился бы и не пошел к больному, знай он, куда его ведут добрые кумушки, и располагай временем придумать отговорку. Но лекарь не успел сообразить, куда идет, как его чуть ли не втолкнули в дом покойного Оливера Праудфьюта, откуда доносилось пение женщин, обмывавших и обряжавших тело покойного шапочника к назначенному на утро обряду. Их песнь, если ее переложить на современный язык, прозвучала бы примерно так:

 
   Дух незримый, дух парящий,
   Кротко на того глядящий,
   В ком ты сам когда-то жил,
   В чьем обличий ты был,

 
   — Жди, крылами помавая,
   Вправо, влево ли порхая.
   Ввысь взлетишь иль канешь ты
   — Жди у роковой черты!

 
   Мстя за раннюю разлуку,
   Неурочной смерти муку,
   Подчини себе ты вновь
   Тайной силой ум и кровь.

 
   Коль того приметит око,
   Кто пронзил тебя жестоко,
   Коль того заслышишь шаг,
   Кто тебя поверг во мрак,

 
   — Силы тайные проснутся,
   Мышцы дрогнут, встрепенутся,
   Зев разверзнут раны вновь,
   Взывая: «Кровь за кровь!»

 
   Лекарю, как ни был он закален, претило переступить порог человека, к чьей смерти он был непосредственно причастен, пусть даже вследствие ошибки.
   — Отпустите меня, женщины, — сказал он, — мое искусство может помочь только живым — над мертвыми мы уже не властны.
   — Да нет, больной наверху — меньшой сиротка… Пришлось Двайнингу войти в дом. Но когда он перешагнул порог, его поразило, что одна из кумушек, хлопотавших над мертвым телом, вдруг оборвала пение, а другая сказала остальным:
   — Во имя господа, кто вошел?.. Проступила большая капля крови.
   — Да нет, — возразил другой голос, — это капля жидкого бальзама.
   — Нет, соседки, то была кровь… Еще раз спрашиваю: кто вошел в дом?
   Женщины выглянули из комнаты в тесную прихожую, где Двайнинг, встревоженный донесшимися до него обрывками разговора, нарочно замешкался и не шел дальше, делая вид, что не различает лесенку, по которой ему надлежало подняться на верхний этаж дома скорби.
   — Это же только достойный мастер Хенбейн Двайнинг, — отозвалась одна из сивилл.
   — Мастер Двайнинг? — более спокойно подхватила та, которая заговорила первой. — Наш верный помощник в нужде? Тогда, конечно, то была капля бальзама.
   — Нет, — сказала другая, — это все-таки могла быть и кровь, потому что лекарю, когда нашли труп, власти приказали поковыряться в ране инструментами, а откуда бедному мертвому телу знать, что это делалось с добрыми намерениями?
   — Верно, соседушка, верно! Бедный кум Оливер и при жизни частенько принимал друзей за врагов, так уж нечего думать, что он теперь поумнел.
   Больше Двайнинг ничего не расслышал, потому что его втащили по лестнице в горенку вроде чердака, где Магдален сидела на своем вдовьем ложе, прижимая к груди младенца. У крошки уже почернело личико, и он, задыхаясь, выдавливал из себя похожие па карканье звуки, по которым и получила в народе свое название эта болезнь. Казалось, недолгая жизнь младенца вот-вот оборвется. Возле кровати сидел монах-доминиканец со вторым ребенком на руках и время от времени произносил слова духовного утешения или ронял замечания о болезни.
   Лекарь бросил на монаха беглый взгляд, полный того невыразимого презрения, какое питает человек науки к знахарю. Его собственная помощь оказалась мгновенной и действенной. Он выхватил младенца из рук отчаявшейся матери, размотал ему шею и отворил вену, из которой обильно полилась кровь, что немедленно принесло облегчение больному крошке. Все угрожающие симптомы быстро исчезли, и Двайнинг, перевязав вену, снова положил младенца на колени полуобезумевшей матери.
   Горе несчастной по утраченному супругу, отступившее было перед смертельной опасностью, угрожавшей ребенку, теперь нахлынуло на Магдален с повой силой, как река в половодье, когда она вдруг сокрушит плотину, преградившую на время ее поток.
   — Ах, мой ученый господин, — сказала она, — перед вами бедная женщина, которую вы знавали раньше богатой… Но тот, кто вернул мне мое дитя, не оставит этот дом с пустыми руками. Великодушный, добрый мастер Двайнинг, примите эти его четки… они черного дерева и отделаны серебром… Он любил, чтобы вещи были у него красивые, как у джентльмена. Ну, он больше всякого другого, равного ему по состоянию, был похож в своих обычаях на джентльмена, оттого и погиб как джентльмен.
   С этими словами в немом порыве скорби она приложила к груди и губам четки своего покойного мужа и снова стала настойчиво совать их в руки — Двайнингу.
   — Возьмите, — сказала она, — возьмите из любви к тому, кто сам искренне вас любил. Ах, он, бывало, говаривал: «Если кто может оттащить человека от края могилы, так только мастер Двайнинг…» И вот его родное дитя возвращено к жизни в этот божий день, а он лежит неподвижный и окоченевший и не знает ни здоровья, ни болезни!.. Ох, горе мне, горе!.. Но возьмите же четки и вспоминайте о его чистой душе, когда станете перебирать их, он скорей освободится из чистилища, если добрые люди будут молиться за спасение его души.
   — Убери свои четки, кума, я не умею показывать фокусы, не знаю никаких знахарских ухищрений, — сказал лекарь: растроганный сильнее, чем сам ожидал при черствой своей натуре, он упирался, не желая принять жуткий дар.
   Но последние его слова задели монаха, о чьем присутствии он забыл, когда произносил их.
   — Это что же, господин лекарь? — сказал доминиканец. — Молитзу по усопшему вы приравниваете к скоморошьим фокусам? Слыхал я, будто Чосер, английский стихотворец, говорит о вас, лекарях, что вы хоть и ученые, да не по святому писанию. Наша матерь церковь долго дремала, но глаза ее ныне раскрылись, и она начинает различать, где ее друзья, а где враги. Я верно вам говорю…
   — Что вы, досточтимый отец! — перебил Двайнинг. — Вы же не дали мне договорить! Я сказал, что не умею творить чудеса, и собирался добавить, что церковь, конечно, могла бы сотворить непостижимое, а потому богатые четки следует передать в ваши руки, ибо вы, перебирая их, принесете больше пользы душе усопшего.
   Он набросил четки на руку доминиканца и выбрался за порог дома скорби.
   «Удивительно, что меня привели сюда — ив этот час! — сказал он про себя, когда вышел на улицу. — Я не больно-то верю в такие вещи… а все же, хоть это и пустая блажь, я рад, что спас жизнь младенца, висевшую на волоске… Но пойду-ка я поскорей к другу Смазеруэллу, он мне, конечно, понадобится в деле с Бонтроном. Вот и выйдет, что я в этом случае спас две жизни, а сгубил только одну».


Глава XXIII



   То кровь его, а не бальзам,

   Он кровью умащен …

   Она взывает к небесам:

   «Да будет отомщен!»

«Уран и Психея»



   По решению городского совета обряд должен был состояться в соборе святого Иоанна Пертского: поскольку Иоанн считался покровителем города, казалось, что здесь испытание должно было пройти с наибольшим успехом. Церкви и монастыри домини-каицев, картезианцев и других монашеских орденов щедро одаривали и король и знать, а потому горожанe единодушно решили, что надежней будет положиться на суд «своего святого — старого доброго Иоанна», в чьей благосклонности они не сомневались, и предпочесть его новым покровителям, которым доминиканцы, картезианцы, кармелиты и прочие построили новые обители вокруг Славного Города. Извечная тяжба между белым и черным духовенством придала остроту этому спору о выборе места, где должно свершиться чудо при прямом воззвании граждан к богу для изобличения преступника. И городской писец так ревностно ратовал за то, чтобы предпочтение было отдано собору святого Иоанна, как будто и святые в небесах делились на две партии и одна из них держала сторону Славного Города, другая же была его противницей.
   В связи с выбором храма строилось и разрушалось немало мелких интриг. Но все же городской совет, полагая это делом высокой чести для города и уповая на справедливость и неподкупность своего покровителя, постановил доверить исход божьего суда влиянию святого Иоанна.
   Итак, с большой торжественностью, как требовал случай, отслужили обедню, после чего собравшиеся, обстоятельно и горячо помолившись, приготовились воззвать к небу, чтобы оно прямым своим знамением произнесло суд о загадочном убиении несчастного шапочника.
   Сцена являла ту впечатляющую торжественность, какая всегда отличает обряды католического богослужения. Восточное окно, богато и затейливо расписанное, пропускало струн смягченного света на высокий алтарь. На поставленных подле него носилках лежали бренные останки убитого, причем руки его были сложены на груди ладонь к ладони, кончиками пальцев вверх, как будто бесчувственное тело само взывало к небесам об отмщении тому, кто насильственно разлучил бессмертный дух с его земной оболочкой.
   Рядом с носилками установили троны, на которых восседали Роберт Шотландский и его брат Олбени. Принц сидел подле отца, на сиденье пониже. По этому поводу пошли толки среди собравшихся, что Олбени посажен почти на одном уровне с королем, тогда как сына королевского, хоть он и достиг совершеннолетия, хотят, очевидно, поставить ниже его дяди пред лицом всех граждан Перта. Носилки помещены были таким образом, чтобы тело, распростертое на них, было видно по возможности всему набившемуся в церковь народу.
   Подле носилок стоял у изголовья рыцарь Кикфоне, обвинитель, а в ногах — юный граф Крофорд, представитель ответчика. Свидетельство герцога Ротсея «в обеление», как говорилось тогда, сэра Джона Рэморни избавило его бывшего конюшего от необходимости явиться самому в качестве лица, подлежащее го искусу, а болезнь послужила для него оправдание ем, чтобы и вовсе остаться дома. Его домочадцев, включая и тех, кто прислуживал непосредственно сэру Джону, но числился за двором принца и еще не получил отставки, насчитывалось до десяти человек. Большей частью это были люди распутной жизни, и, по общему суждению, любой из них мог, озоруя в праздничную ночь, совершить убийство шапочника. Они выстроились в ряд в левом приделе храма, облаченные в белую одежду кающихся — нечто вроде рясы. Под пристальным взором всех глаз многие из них ощущали сильное беспокойство, и это предрасполагало наблюдателей считать их виновными. У истинного же убийцы лицо было таково, что не могло его выдать: этот тупой и мрачный взгляд не оживляло ни праздничное веселье, ни вино, никогда не возмутил бы его страх разоблачения и казни.
   Мы уже отметили, какая поза придана была мертвецу. Лицо было открыто, равно как руки и грудь, тело завернуто в саван самого тонкого полотна, так что, где бы ни проступила кровь, ее тотчас же заметили бы.
   Когда закончилась месса и вслед за нею прозвучал торжественный призыв к небу, чтобы оно оградило невинного и указало виновного, Ивиот, паж сэра Джона Рэморни, был первым приглашен подвергнуться испытанию. Он подошел нетвердой поступью. Может быть, он боялся, что его тайная уверенность в виновности Бонтрона делала и его самого причастным убийству, хотя он и не был непосредственно в нем замешан. Юноша стал перед носилками, и у него срывался голос, когда он клялся всем, что создано в семь дней и семь ночей, небом и адом, и местом своим в раю, и господом богом, творцом всего сущего, что он чист и не запятнан кровавым деянием, свершенным над этим телом, простертым перед ним, — ив подтверждение своего призыва перекрестил грудь мертвеца. Не последовало ничего. Тело осталось недвижным и окоченелым, на запекшихся ранах — никаких признаков крови.
   Горожане переглянулись, и лица их выразили откровенное разочарование. Все заранее убеждали себя в виновности Ивиота, а его нерешительность, казалось, подтверждала подозрения. И когда он вышел обеленным, зрители были безмерно удивлены. Остальные слуги Рэморни приободрились и произносили свою клятву все смелее, по мере того как они один за другим проходили проверку и судьи объявляли их невиновными и чистыми от всякого подозрения, павшего на них в связи со смертью Оливера Праудфьюта.
   Но был один, в ком отнюдь не крепла уверенность. Имя «Бонтрон… Бонтрон!» трижды прозвучало под сводами храма, но тот, кто носил это имя, в ответ только зашаркал ногой и не мог сойти с места, точно вдруг его разбил паралич.
   — Отвечай, собака, — шепнул ему Ивиот, — или готовься к собачьей смерти!
   Но таким смятением наполнило убийцу представшее ему зрелище, что судьи, видя это, уже раздумывали, как поступить — приказать ли, чтобы его немедленно приволокли к носилкам, или прямо произнести над ним приговор. И только когда его в последний раз спросили, хочет ли он подвергнуться испытанию, он ответил, как всегда отрывисто:
   — Не хочу… Почем я знаю! Мало ли какие фокусы можно проделать, чтоб лишить жизни бедняка… Предлагаю поединок каждому, кто скажет, что я учинил зло над этим мертвецом.
   И, следуя принятому обычаю, он тут же, в храме, бросил перчатку на середину пола.
   Генри Смит выступил вперед под ропот одобрения со стороны своих сограждан, который не сдержало даже присутствие короля. Подняв перчатку негодяя, он, по обычаю, положил ее в свою шляпу и бросил на пол собственную — в знак того, что принимает вызов. Но Бонтрон не поднял ее.
   — Он мне не ровня, — буркнул убийца, — и недостоин поднять мою перчатку. Я состою при особе принца Шотландского как слуга его конюшего. А этот парень — жалкий ремесленник,
   Тут вмешался принц:
   — Ты состоишь при моей особе, мерзавец? Я на месте увольняю тебя со службы. Бери его, Смит, в свои честные руки и бей, как никогда не колотил ты молотом по наковальне! Он и преступник и трус. Мне претит смотреть на него! Если бы мой царственный отец послушал моего совета, он дал бы обоим противникам по доброй шотландской секире, и не успел бы день состариться на полчаса, как мы уже увидели бы, кто из них двоих достойнее.
   Предложение было с готовностью принято покровителями двух противных сторон — графом Крофордом и сэром Патриком Чартерисом, которые легко договорились, что бойцы, поскольку они не дворяне, сразятся на секирах, одетые в куртки из буйволовой кожи и стальные колпаки, и что бой состоится сразу же, как только противники соответственно приготовятся.
   Ареной поединка назначены были Скорняжьи Дворы — ближний пустырь, занятый под рынок корпорации, по которой он получил свое имя и которая сразу расчистила для боя площадку футов в тридцать длины и двадцать пять ширины. Туда сейчас же устремились толпой и знать, и священники, и цеховой люд — все, кроме старого короля: ненавидя кровавые зрелища, он удалился в свои покои, возложив проведение боя на графа Эррола, верховного констебля, к чьим обязанностям такое дело относилось ближе всего. Герцог Олбени усталым взглядом внимательно наблюдал за всем происходившим. Его племянник следил за сценой с небрежной рассеянностью, отвечавшей его нраву.
   Когда бойцы вышли на арену, они внешним своим видом являли разительный контраст. Вся осанка Смита дышала мужеством и бодростью, глаза его, ярко сверкавшие, казалось лучились уже торжеством победы, на которую он твердо надеялся. Бонтрон, угрюмый и грубый, заметно приуныл и стал похож на мерзкую птицу, которую выволокли на дневной свет из ее темного гнезда. Бойцы, как требовал обряд, поочередно поклялись каждый в своей правоте. Но Генри Гоу произносил слова клятвы с ясной и мужественной уверенностью, Бонтрон же — с упрямой решимостью, побудившей герцога Ротсея сказать лорду верховному констеблю: