А потому нелюбезно будет с нашей стороны оставлять читателей в недоумении, какими судьбами убийца Бонтрон был снят с виселицы, — происшествие, которое иные из обывателей Перта приписывали нечистой силе, тогда как другие объясняли его естественным нежеланием уроженцев Файфа видеть своего земляка качающимся в воздухе на берегу реки, так как подобное зрелище служило к посрамлению их родной провинции.
   В ночь после казни, в полуночный час, когда жители Перта погрузились в глубокий сон, три человека, закутанные в плащи и с тусклым фонарем в руках, пробирались по темным аллеям сада, спускавшегося от дома сэра Джона Рэморни к набережной Тэя, где у причала — или небольшого волнореза — на воде покачивалась лодка. Ветер глухо и заунывно выл в безлиственном ивняке, и бледный месяц «искал броду», как говорят в Шотландии, среди плывущих облаков, грозивших дождем. Осторожно, стараясь, чтоб их не увидели, трое вошли в лодку. Один был высокий, мощного сложения человек, другой — низенький и согбенный, третий — среднего роста, стройный, ловкий и, как видно, помоложе своих спутников. Вот и все, что позволял различить скудный свет. Они расселись по местам и отвязали лодку от причала.
   — Пустим ее плыть по течению, пока не минуем мост, где горожане все еще несут дозор, а вы знаете пословицу: «Пертская стрела промаху не даст», — сказал самый молодой из трех.
   Сев за кормчего, он оттолкнул лодку от волнореза, тогда как двое других взялись за весла с обернутыми в тряпки лопастями и бесшумно гребли, пока не вышли на середину реки, здесь они перестали грести, сложили, весла и доверили кормчему вести лодку по стрежню.
   Так, не замеченные никем — или не обратив на себя внимания, — они проскользнули под одним из стройных готических сводов старого моста, воздвигнутого заботами Роберта Брюса в 1329 году и снесенного половодьем 1621 года. Хотя до них доносились голоса дозорных из гражданской стражи, которую, с тех пор как в городе пошли беспорядки, каждую ночь выставляли на этом важном посту, их ни кто не окликнул. И когда они прошли вниз по реке так далеко, что ночные стражники уже не могли их услышать, гребцы — правда, еще соблюдая осторожность, — снова принялись грести и даже начали вполголоса говорить между собой.
   — Ты взялся, приятель, за новый промысел с тех пор, как мы с тобой расстались, — сказал один гребец другому. — Я оставил тебя выхаживающим больного рыцаря, а теперь ты занялся, я вижу, похищением мертвых тел с виселицы.
   — Живого тела, с дозволения вашей дворянской милости, или мое искусство, мастер Банкл, не достигло цели.
   — Я много о нем наслышан, мастер аптекарь, но при всем почтении к вашему ученому степенству, если вы не разъясните мне, в чем ваш фокус, я буду сомневаться в его успешности.
   — Простая штука, мастер Банкл, она едва ли покажется занимательной такому острому уму, как ваш, мой доблестный господин. Могу объяснить. Когда человека казнят через повешение — или, вульгарно говоря, вздергивают на крюк, — смерть наступает от апоплексии, то есть кровь, вследствие сжатия вен лишенная возможности вернуться к сердцу, бросается в мозг, и человек умирает. Есть еще и дополнительная причина смерти: когда веревка перехватывает гортань, прекращается доступ в легкие жизненно необходимого воздуха, и пациент неизбежно погибает.
   — Это мне понятно. Но как сделать, чтобы кровь все же не ударяла повешенному в голову, сэр лекарь? — сказал третий — не кто иной, как Ивиот, паж Рэморни.
   — Дело простое, — ответил Двайнинг. — Повесьте мне пациента таким образом, чтобы сонные артерии остались несжатыми, и кровь не повернет к мозгу, никакой апоплексии не произойдет, опять-таки, если петля не сдавила гортань, то воздух будет поступать в легкие достаточно свободно, болтается ли человек высоко над землей или твердо стоит на ней.
   — Все это мне ясно, — сказал Ивиот. — Но как сочетать такие меры с выполнением казни — вот чего не может разгадать мой глупый мозг.
   — Эх, милый юноша, доблесть твоя загубила твой светлый ум! Если бы ты проникал в науки, как я, ты бы научился постигать и куда более сложные вещи. Фокус мой вот в чем. Я заказал ремни из того же материала, что конская подпруга вашей рыцарской доблести, причем особо позаботился, чтобы они как можно меньше поддавались растяжению, так как иначе мой эксперимент был бы испорчен. Под каждую ступню продевается лямка из такого ремня и затем проводится вдоль всей ноги до пояса, где обе лямки закрепляются. От пояса пропущено на грудь и на спину несколько штрипок, и все это между собой соединено, чтобы равномерно распределить по ремням тяжесть тела. Делается ряд дополнительных приспособлений для удобства пациента, но основное в этом. Лямки и перевязи прикрепляются к широкому стальному ошейнику, выгнутому спереди и снабженному двумя-тремя крючками, чтобы не соскочила петля, которую сочувствующий ему палач пропускает по этому приспособлению, вместо того чтобы набросить ее на гортань пациента. Таким образом, потерпевший, когда из-под него выбивают лестницу, оказывается повешенным, с дозволения вашей милости, не за шею, а за стальной обруч, поддерживающий те лямки, в которые вдеты его ноги, на обруч и падает вся тяжесть его тела, уменьшенная вдобавок подобными же лямками для обеих рук. Вены и дыхательное горло ничуть не сдавлены, человек может свободно дышать, и разве только страх и новизна положения слегка возмутят его кровь, которая так же спокойно будет течь в его жилах, как у вашей рыцарской доблести, когда вы приподнимаетесь в стременах, осматривая поле битвы.
   — Честное слово, удивительное изобретение! — заметил Банкл.
   — Не правда ли? — продолжал лекарь. — В него стоит вникнуть людям, стремящимся к развитию своего ума, как, например, вам, мои доблестные рыцари. Ибо никто не может знать, на какую высоту предстоит вознестись питомцам сэра Джона Рэморни, и если высота будет такой, что спускаться с нее придется посредством веревки, приспособление, пожалуй, покажется вам более удобным, нежели то, что применяют обычно. Но, правда, при этом нужно будет носить камзол с высоким воротом, чтобы прикрыть стальной обруч, а главное, обзавестись таким bono socio note 53, как Смазеруэлл, чтобы петлю набросили как надо.
   — Низкий торговец ядом! — сказал Ивиот. — Люди нашего звания умирают на поле битвы.
   — Я все же постараюсь не забыть урока, — отозвался Банкл, — на случай нужды… Ну и ночку должен был, однако, пережить этот кровавый пес Бонтрон, отплясывая в воздухе танец щита под музыку своих кандалов, пока ночной ветер раскачивал его туда-сюда!
   — Добрым было бы делом оставить его висеть, — сказал Ивиот, — потому что снять его с виселицы — значит поощрить на новые убийства. Ему знакомы только две стихии — пьянство и кровопролитие.
   — Возможно, сэр Джон Рэморни согласился бы с вашим мнением, — сказал Двайнинг, — но тогда надо было бы сперва подрезать негодяю язык, чтобы он с воздушной своей высоты не вздумал рассказывать странные истории. Были и другие причины, которые ни к чему знать вашей рыцарской доблести. Сказать по правде, я и сам, оказывая ему услугу, проявляю великодушие, потому что парень сколочен крепко, как Эдинбургский замок, и скелет его не уступил бы ни одному из тех, что мы видим в хирургическом зале Падуи. Но скажите мне, мастер Банкл, какие новости вы принесли нам от храброго Дугласа?
   — Я, можно сказать, — ответил Банкл, — тот самый глупый осел, который несет весть, да не знает ее смысла. Впрочем, так оно для меня безопасней. Я отвозил Дугласу письма от герцога Олбени и сэра Джона Рэморни, и граф был темен, как северная буря, когда распечатывал их… Я привез им ответ от графа, и они, прочитав, улыбались, как солнце, когда гроза пронеслась мимо. Обратись к своим эфемеридам, лекарь, и допытайся, что это значит.
   — Не требуется особого ума, чтоб это разгадать, — сказал лекарь. — Но я вижу там, в бледном свете месяца, нашего живого мертвеца. То-то было б забавно, если бы он вздумал что-нибудь прохрипеть случайному прохожему: вышел ты ночью прогуляться, и вдруг тебя окликают с виселицы!.. Но что это? Я, кажется, и впрямь слышу стоны среди свиста ветра и лязга цепей. Так… тихо и надежно… Закрепляйте лодку на крюк… Достаньте ларец с моими инструментами… Хорошо бы теперь посветить, да фонарь, чего доброго, привлечет к нам внимание… Идемте, мои доблестные господа. Но подвигайтесь осторожно, потому что наша тропа ведет нас к подножию виселицы. Посветите — лестницу, надеюсь, нам оставили.
   Мы три молодца, мы три удальца, Мы три удалых молодца: Ты — на земле, я — на скале, Джек — на суку, в петле!
   Подходя к виселице, они отчетливо слышали стоны, хоть и приглушенные. Двайнинг кашлянул несколько раз, давая знать о своем приходе. Тот не отозвался.
   — Надо поспешить, — сказал он товарищам, — наш приятель, как видно, in extremis note 54, если он не отвечает на сигнал, возвещающий, что помощь близка. Киво за дело. Я первый влезу по лестнице и перережу веревку. Вы двое подниметесь друг за другом и будете его придерживать, чтобы он у нас не вывалился, когда мы распустим петлю. Держите крепко — вы сможете ухватиться за лямки. Учтите: хотя в эту ночь он изображает филина, крыльев у него нет, а выпасть из петли иногда бывает не менее опасно, чем попасть в нее.
   Так он говорил со смешком и ужимками, а сам между тем влез на лестницу и, уверившись, что его пособники, два воина, уже подхватили повешенного, перерезал веревку, после чего добавил и свои силы к тому, чтобы не дать упасть почти безжизненному телу преступника.
   Когда общими стараниями, сочетая силу со сноровкой, они благополучно спустили Бонтрона на землю и убедились затем, что он хоть и слабо, но дышит, его перенесли к реке, где сень нависшего берега могла их укрыть от постороннего глаза, покуда лекарь с помощью своих средств вернет повешенного к жизни. Все для этого необходимое он заранее позаботился припасти.
   Прежде всего он снял с повещенного кандалы, нарочно ради того оставленные палачом незапертыми, и заодно удалил сложную сеть из лямок и перевязей, в которой тот был повешен. Усилия Двайнинга увенчались успехом не сразу. Как ни искусно построено было его сооружение, лямки, предназначенные поддерживать тело, все-таки настолько растянулись, что повешенный сильно чувствовал удушье. Однако искусство лекаря восторжествовало над всеми помехами. Два-три раза скрючившись и распрямившись в судороге, Бонтрон дал наконец решительное доказательство своего возвращения к жизни: перехватил руку врачевателя в тот миг, когда она лила ему на грудь и на шею спирт из бутылки. Преодолев сопротивление руки, он направил бутыль со спиртом к губам и проглотил изрядное количество ее содержимого.
   — Неразбавленный спирт двойной перегонки! — изумился лекарь. — Он кому угодно обжег бы горло и опалил кишечник. Но это необыкновенное животное так непохоже на всякое другое человеческое существо, что меня не удивит, если такая отрава только приведет его в себя.
   Бонтрон оправдал предположение, он передернулся в судороге, сел, повел вокруг глазами и показал, что к нему действительно вернулось сознание.
   — Вина… вина! — были первые его членораздельные слова.
   Медик дал ему глоток лечебного вина, разбавленного водой. Но тот оттолкнул бутыль, неуважительно назвав напиток «свинячьим пойлом», и снова закричал:
   — Вина!
   — Ну и глотай, во славу дьявола, — сказал лекарь, — раз никто, кроме нечистого, не разберется в твоем естестве.
   Бонтрон жадно припал к бутыли и хватил такую дозу, что у всякого другого от нее помутилось бы в голове, но на него она произвела просветляющее действие, хотя он. видимо, не сознавал, ни где он, ни что с ним случилось, и только спросил, как было ему свойственно — отрывисто и угрюмо, почему его в такой поздний час принесли к реке.
   — Бешеный принц опять затеял выкупать меня, как в тот раз?.. Клянусь распятием, вот возьму да и…
   — Тише ты! — перебил его Ивиот. — Скажи спасибо, неблагодарная тварь, что твое тело не пошло на ужин воронью, а душа не попала в такое место, где воды слишком мало, чтобы тебя в ней купать.
   — Теперь я вроде бы сообразил, — сказал негодяй. И, поднеся бутыль к губам, он сперва почтил ее долгим и крепким поцелуем, потом поставил пустую наземь, уронил голову на грудь и погрузился в раздумье, как будто стараясь привести в порядок свои смутные воспоминания.
   — Не будем ждать, пока он додумает думу, — сказал Двайнинг. — Когда выспится, у него, конечно, прояснится в голове… Вставайте, сэр! Вы несколько часов скакали в воздухе, теперь попытайте, не представит ли вода более удобный способ сообщения. А вы, мои доблестные господа, соизвольте мне помочь. Поднять эту громадину для меня так же невозможно, как взвалить на плечи бычью тушу.
   — Стой крепко на ногах, Бонтрон, раз уж мы тебя на них поставили, — сказал Ивиот.
   — Не могу, — отвечал висельник. — Каждая капля крови колет мне вены, как будто она утыкана булавками, а мои колени отказываются нести свою ношу. Что это значит? Верно, всё твои лекарские фокусы, собака!
   — Так и есть, честный Бонтрон, — сказал Двайнинг, — и за эти фокусы ты еще поблагодаришь меня, когда уразумеешь их суть. А пока растянись на корме и дай мне завернуть тебя в плащ.
   Бонтрону помогли забраться в лодку и уложили его там поудобнее. На хлопоты своих спасителей он отвечал пофыркиванием, напоминающим хрюканье кабана, когда он дорвался до особенно приятной пищи.
   — А теперь, Банкл, — сказал лекарь, — вы знаете сами, почтеннейший оруженосец, что на вас возложено. Вы должны сплавить этот живой груз вниз по реке до Ньюбурга, где вам надлежит распорядиться им согласно приказанию, кстати, тут его кандалы и лямки — предметы, говорящие, что он подвергался заключению и был затем освобожден. Свяжите все это вместе и бросьте по пути в самый глубокий омут: если их найдут при вашей особе, они могут кое-что показать против всех нас. С запада дует легкий теплый ветер — на рассвете, когда вы устанете грести, он позволит вам поставить парус. А вы, другой мой доблестный воин, господин паж Ивиот, вам придется вернуться со мною в Перт пешком, потому что здесь нашей честной компании следует разделиться… Прихватите с собою фонарь, Банкл, вам он будет нужнее, чем нам, и позаботьтесь прислать мне назад мою фляжечку.
   Когда пешеходы шагали обратной дорогой в Перт, Ивиот высказал предположение, что пережитое Бонтроном потрясение отразилось на его умственных способностях, в особенности на памяти, и что к нему едва ли полностью вернется рассудок.
   — С дозволения вашего пажества, это не так, — сказал лекарь. — Рассудок у Бонтрона от природы крепкий, он только некоторое время будет еще колебаться: так маятник, когда его толкнут, походит из стороны в сторону, а потом придет в равновесие и остановится. Из всех наших умственных способностей памяти наиболее свойственно покидать нас на какое-то время. Глубокое опьянение или крепкий сон равно отнимают ее у нас, и все-таки она возвращается, когда пьяный протрезвится, а спящий — проснется. То же действие производит иногда и страх. Я знал в Париже преступника, приговоренного к повешению, приговор соответственно привели в исполнение, и преступник не выказал на эшафоте особенной боязни, вел себя и выражался, как обычно ведут себя в таких условиях люди. Случайность сделала для него то, что сделало хитроумное приспособление для любезного нашего друга, с которым мы только что расстались. Повешенного сняли с виселицы и выдали друзьям раньше, чем в нем угасла жизнь, и мне выпало счастье приводить его в чувство. Но хотя во всем остальном он быстро оправился, он почти ничего не помнил о суде и приговоре. Из своей исповеди в утро казни… хе-хе-хе! — лекарь захихикал по своей привычке, — он потом не помнил ни слова. Не помнил ни как вывели его из тюрьмы, ни как шел он на Гревскую площадь, где его вешали, не помнил тех набожных речей, которыми — хе-хе-хе! — он направил на истинный путь — хе-хе-хе! — столь многих добрых христиан… не помнил, как влез на роковое «дерево» и совершил свой роковой прыжок, — обо всем этом у моего выходца с того света ничего не сохранилось в памяти note 55… Но вот мы и подошли к месту, где нам, надлежит расстаться, потому что, если мы встретимся с дозором, не подобает, чтобы нас видели вместе, да и осторожности ради нам лучше войти в город разными воротами. Мне моя профессия служит всегда приличным извинением, в какое бы время дня и ночи я ни вздумал уйти или вернуться. А для себя, ваше пажество, вы сами подыщете вразумительное объяснение.
   — Я скажу, если спросят, что такова моя воля, этого будет достаточно, — сказал высокомерно юноша. — Все же я хотел бы по возможности избежать проволочки. Месяц светит тускло, и дорога черна, как волчья пасть.
   — Ну-ну! — заметил врач. — Пусть это не тревожит моего доблестного воина: недалек тот час, когда мы вступим на тропу потемнее.
   Не спрашивая, что означает зловещее предсказание, и даже по свойственной ему гордости и опрометчивости пропустив его мимо ушей, паж сэра Рэморнн расстался со своим хитроумным и опасным спутником, и они пошли дальше каждый своим путем.


Глава XXV



   Путь истинной любви всегда негладок.

Шекспир



   Дурные предчувствия не обманули нашего оружейника. Расставшись после божьего суда со своим будущим зятем, добрый Гловер убедился, что дело так и обстоит, как он ожидал: его красавица дочь настроена неблагосклонно к своему жениху. Но хоть он и видел, что Кэтрин холодна, сдержанна, сосредоточенна, что она уже напустила на себя вид непричастности земным страстям и слушает равнодушно, чуть ли не презрительно великолепное описание поединка на Скорняжьих Дворах, он решил не замечать в ней перемены и говорил о ее браке с его названым сыном Генри как о твердо решенном деле. Наконец, когда она, как бывало раньше, завела речь о том, что ее привязанность к оружейнику не выходит за границы простой дружбы, что она вообще не думает выходить замуж, что так называемый божий суд посредством поединка есть издевательство над господней волей и человеческим законом, — Гловер не на шутку рассердился:
   — Я не берусь читать в твоих мыслях, девочка, и не буду делать вид, что понимаю, по какому злому наваждению ты целуешь человека, открывшегося тебе в любви… позволяешь и ему целовать себя… бежишь в его дом, когда пронесся слух о его смерти, и падаешь ему на грудь, застав его живым. Все это вполне пристойно для девицы, готовой послушно выйти замуж за жениха, выбранного для нее отцом. Но когда девица дарит такой нежной дружбой человека, которого она не может уважать, за которого не намерена выйти замуж, то это не вяжется ни с приличием, ни с девичьей скромностью. Гы уже оказала Генри Смиту больше внимания, чем твоя покойная мать — царствие ей небесное! — когда-либо дарила мне до нашей свадьбы. Говорю тебе, Кэтрин, так играть любовью честного человека — этого я не могу, не хочу и не должен допускать. И не допущу! Я дал согласие на брак и настаиваю, чтобы он безотлагательно свершился. Завтра ты примешь Генри Уинда как человека, за которого ты скоро выйдешь замуж.
   — Власть более сильная, чем ваша, отец, наложила на это запрет, — возразила Кэтрин.
   — А я не убоюсь ее! Моя власть законная — власть отца над дочерью, над заблудшей дочерью! — ответил Саймон Гловер. — И бог и люди позволяют мне пользоваться этой властью.
   — Тогда да поможет нам небо, — сказала Кэтрин, — потому что, если вы стоите на своем, мы все погибли.
   — Ждать помощи от неба не приходится, — сказал Гловер, — ежели мы ведем себя нескромно. Настолько я все же учен, чтобы это понимать, а что твоя беспричинная непокорность моей воле грешна, это скажет тебе любой священник. Мало того — ты тут неуважительно отозвалась о благочестивом уповании на господа в божьем суде. Остерегись! Святая церковь пробудилась и следит за своею паствой и станет ныне искоренять ересь огнем и мечом, предупреждаю тебя!
   Кэтрин тихо вскрикнула и, с трудом принудив себя сохранять внешнее спокойствие, пообещала отцу, что если он избавит ее на весь день от споров по этому предмету, то она к их утренней встрече разберется а своих чувствах и все ему откроет.
   Пришлось Саймону Гловеру удовольствоваться этим, хотя его сильно встревожило, что дочь откладывает объяснение. Он знал: не по легкомыслию или прихоти Кэтрин вела себя так, казалось бы, своенравно с человеком, которого выбрал для нее отец и на которого, как она недавно созналась напрямик, пал и ее собственный выбор. Какая же могущественная внешняя сила принуждает ее изменить решение, твердо высказанное накануне? Это было для него загадкой.
   «Буду так же упрям, как она, — думал перчаточник. — Либо она немедленно выйдет за Генри Смита, либо приведет старому Саймону Гловеру веское основание для отказа».
   Итак, в тот вечер они не возвращались к этому предмету, но рано поутру, едва рассвело, Кэтрин опустилась на колени перед кроватью, на которой еще спал ее отец. Сердце ее словно разрывалось, и слезы обильно лились из ее глаз на лицо отца. Добрый старик проснулся, поднял взор, перекрестил лоб дочери и любовно ее поцеловал.
   — Понимаю, Кейт, — сказал он, — ты пришла исповедаться и, надеюсь, хочешь искренним признанием отвести от себя тяжелое наказание.
   Кэтрин с минуту молчала.
   — Я не должна спрашивать, отец мой, помните ли вы картезианского монаха Климента, его проповеди и наставления: ведь вы сами присутствовали на них, и так часто, что люди, как вы не можете не знать, считают вас одним из его последователей и с большим основанием причисляют к ним и меня.
   — Мне известно и то и другое, — сказал старик, приподнявшись на локте, — но пусть посмеют злые языки сказать, что я когда-либо следовал его еретическому учению, хотя и любил слушать его речи о развращенности церкви, о злоупотреблениях властью со стороны знати, о грубом невежестве бедняков: это, мнилось мне, доказывало, что в нашем государстве добродетель крепка и поистине чтится только в высших слоях городского ремесленного класса. В этом я полагал учение отца Климента правильным, уважительным к нашему городу. А если в чем другом его учение было неправильно, так чего смотрело его картезианское начальство? Когда пастухи пускают в овчарню волка в овечьей шкуре, не винить же овец, что стаду наносится урон!
   — В монастыре терпели его проповедь, даже поощряли ее, — сказала Кэтрин, — покуда отец Климент осуждал пороки мирян, раздоры среди знати, угнетение бедноты, и радовались, видя, как народ толпами валит в церковь картезианцев, а церкви других монастырей пустуют. Но эти ханжи (потому что ханжи они и есть!) объединились с другими монашескими орденами и обвинили своего проповедника в ереси, когда он, не довольствуясь осуждением мирян, стал изобличать самих церковников: их гордость, невежество и роскошь, их жажду власти, их деспотизм в стремлении подчинить себе людскую совесть, их жажду приумножить свое земное богатство.
   — Ради бога, Кэтрин, — сказал ее отец, — говори потише: тебя слышно с улицы, и речь твоя звучит ожесточением, глаза сверкают. Вот из-за такого твоего рвения в делах, которые касаются тебя не больше чем других, злые люди и приклеили тебе ненавистное и опасное прозвание еретички.
   — Вы знаете, что я говорю чистую правду, — сказала Кэтрин. — Вы и сами не раз ее признавали.
   — Клянусь иглой и замшей — никогда! — поспешно возразил Гловер. — Никак ты хочешь, чтобы я признался в том, за что меня лишат здоровья и жизни, земли и добра? Создана комиссия, уполномоченная хватать и пытать еретиков, на которых теперь валят всю вину за недавнюю смуту и беспорядки. Так что, девочка, чем меньше слов, тем лучше. Я всегда держался одного мнения со старым стихотворцем:
   Ведь слово — раб, лишь мысль свободна, Держи в узде язык негодный! note 56
   — Ваш совет опоздал, отец, — сказала Кэтрин, опустившись на стул подле кровати отца. — Слова были сказаны и услышаны, и сделан уже донос на Саймона Гловера, пертского горожанина, в том, что он вел непочтительные речи об учении святой церкви…
   — Как-то, что я живу иглой и ножом, — перебил Саймон, — это ложь! Никогда я не был так глуп, чтобы говорить о вещах, в которых ничего не смыслю.
   — … и поносил духовенство, черное и белое, — продолжала Кэтрин.
   — Не стану отпираться от правды, — сказал Гловер, — я, может, позволял себе иной раз сказать пустое слово в доброй компании за жбаном вина, а в общем, не тот у меня язык, чтобы губить маю же голову.