Верховный бэйли города Перта слушал, недоумевая, с чего это Смиту вздумалось пускать такую молву. До сих пор Гоу никогда не придавал большого значения и не очень-то верил фантастическим рассказам шапочника о его небывалых подвигах, рассказам, которые впредь слушателям предлагалось принимать как нечто достоверное. Но старый Гловер, более проницательный, понял затею друга.
   — Бедный шапочник у нас и вовсе спятит, — шепнул он Генри Смиту, — он теперь пойдет трепать языком и поднимет трезвон на весь город, когда приличия ради ему бы лучше помалкивать.
   — Ох, клянусь пречистой, отец, — ответил Смит, — я люблю нашего бедного хвастунишку и не хочу, чтоб он сидел сокрушенный и притихший в зале у" мэра, когда все они, и особенно этот ядовитый аптекарь, станут высказывать свое мнение.
   — У тебя слишком доброе сердце, Генри, — возразил Саймон. — Однако приметь себе разницу между этими двумя: безобидный маленький шапочник напускает на себя вид дракона, чтобы скрыть свою трусость, тогда как аптекарь нарочно представляется боязливым, малодушным и приниженным, чтобы люди не распознали, как он опасен в своем коварстве. Гадюка, хоть и заползает под камень, жалит смертельно. Говорю тебе, Генри, сынок, этот ходячий скелет при своей угодливой повадке и боязливом разговоре не так боится опасности, как любит зло… Но вот перед нами замок мэра. Величавое место этот Кинфонс, и для нас это к чести, что во главе нашего городского самоуправления стоит владелец такого прекрасного замка!
   — Хорошая крепость, что и говорить, — подтвердил Смит, глядя на широкий, извилистый Тэй, катящийся под крутогором, где высился старый замок (как ныне высится новый) и смотрел властителем долины, хотя на противном берегу реки мощные стены Элкоу, казалось, оспаривали его верховенство.
   Но Элкоу в те годы был мирным женским монастырем, и стены, его окружавшие, служили оградою затворницам-весталкам, а не оплотом вооруженного гарнизона.
   — Славный замок! — продолжал оружейник и перевел взгляд на башни Кинфонса. — Он броня и щит на нашем добром Тэе. Изрядно иззубрится клинок, прежде чем нанесет ему ущерб.
   Привратник Кинфонса, издали распознав, кто эти всадники, уже отворил перед ними ворота и послал известить сэра Патрика Чартериса, что к замку подъезжает главный бэйли Перта и с ним еще несколько видных горожан. Славный рыцарь, собравшийся было на соколиную охоту, выслушал сообщение с тем примерно чувством, с каким депутат, представляющий в современном парламенте небольшой шотландский городок, узнал бы, что к нему нагрянула в неурочный час делегация от его почтенных избирателей. Иначе говоря, послав в душе непрошеных гостей к черту и дьяволу, он отдал приказ принять их со всею пышностью и учтивостью, стольникам велено было немедленно нести в рыцарский зал горячее жаркое из дичи и холодные запеканки, а дворецкому — раскрыть непочатые бочонки и делать свое дело, ибо если
   Славный Город время от времени пополнял погреб своего мэра, то равным образом граждане Перта не отказывались при случае помочь барону осушать его бутыли.
   Добрых горожан почтительно ввели в зал, где рыцарь в кафтане для верховой езды и в сапогах с голенищами выше колен принял их с любезно-покровительственным видом, тогда как в душе желал гостям сгинуть на дне Тэя, ибо из-за их вторжения пришлось отложить утреннюю забаву. Обнажив голову и держа шляпу в руке, он прошел им навстречу до середины зала и рассыпался в приветствиях:
   — А, мой добрый мастер верховный бэйли, и ты, мой достойный Саймон Гловер, отцы Славного Города!.. И ты, мой ученый составитель зелий… И ты, мой храбрый Смит!.. И мой лихой рубака шапочник, который больше рассек черепов, чем покрыл их своими шапками! Чему я обязан удовольствием видеть у себя стольких друзей в этот ранний час? Я собрался было пустить в полет соколов, и, если вы разделите со мной потеху, она станет приятна вдвойне… (А про себя: «Матерь божья, чтоб им свернуть себе шеи!») — понятно, если город не собирается возложить на меня каких-либо дел… Гилберт, дворецкий, что ты замешкался, плут?.. Надеюсь, у вас нет ко мне более важного поручения, чем проверить, сохранила ли мальвазия надлежащий вкус?
   Представители города отвечали на любезности мэра поклонами, отражавшими их нрав, причем аптекарь сделал самый низкий поклон, а Смит — самый непринужденный. Видно, он как боец знал себе цену. За всех ответил главный бэйли.
   — Сэр Патрик Чартерис, — начал он веско, — когда бы нас привело к вам одно только желание лишний раз попировать под гостеприимным кровом нашего благородного мэра, простая благовоспитанность подсказала бы нам, что с этим можно подождать, покуда вы соизволите пригласить нас, как приглашали не раз. А что касается соколиной охоты, так мы в это утро уже довольно имели с нею дела: некий неистовый охотник, пустивший сокола здесь, над ближним болотом, выбил из седла и крепко отдубасил достойного нашего друга Оливера-шапочника (или, как называют его некоторые, Праудфьюта) только за то, что мастер Праудфьют спросил его от вашего почтенного имени и от имени города Перта, кто он такой и почему взял на себя смелость охотиться на землях Сент-Джонстона.
   — И что же он сообщил о себе? — спросил мэр. — Клянусь святым Иоанном, я покажу ему, как сгонять дичь с болот до моего прихода!
   — Разрешите мне вам объяснить, ваша светлость, — вставил шапочник, — он захватил меня врасплох. Но я потом опять вскочил на коня и ринулся на него, как рыцарь. Он назвался Ричардом Дьяволом.
   — Постойте, сударь! Это тот, о ком сочиняют стихи и повести? — спросил мэр. — А я-то считал, что мерзавца зовут Робертом.
   — Думаю, это разные лица, милорд. Я назвал молодца полным именем, сам же он представился как «Дик Дьявол» и сказал, что он из Джонстонов и состоит на службе у лорда этого имени. Но я загнал его назад в трясину и отобрал у него свою охотничью сумку, которую он захватил, когда я лежал на земле.
   Сэр Патрик примолк в раздумье.
   — Мы наслышаны, — сказал он, — о лорде Джонстоне и его удальцах. С ними лучше не связываться — проку не будет… Смит, скажи мне, и ты это допустил?
   — Да, сэр Патрик. Те, кому я обязан повиноваться, не позволили мне прийти на помощь товарищу.
   — Что ж, если вы сами с этим миритесь, — сказал мэр, — я не вижу, чего ради нам вмешиваться, тем более что мастер Оливер Праудфьют, хоть и потерпел поначалу, когда его захватили врасплох, сумел потом, по собственным его словам, постоять за себя и за честь своего города… Но вот наконец несут нам вино. Наливай по кругу моим добрым друзьям и гостям, наполняй чаши до краев. За процветание Сент-Джонстона! Веселья и радости всем вам, честные мои друзья! И прошу, налягте на закуски, потому что солнце стоит высоко, а вы — люди дела и позавтракали, надо думать, не час и не два тому назад.
   — Прежде чем мы сядем за еду — сказал верховный бэйли, — разрешите нам, милорд мэр, поведать рам, какая неотложная нужда привела нас сюда. Мы еще не коснулись этого вопроса.
   — Нет уж, прошу вас, бэйли, отложим это до тех пор, пока вы не поедите. Верно, жалоба на негодных слуг и телохранителей какого-нибудь знатного лица, что они играют в ножной мяч на улицах города, или что-нибудь в этом роде?
   — Нет, милорд, — сказал Крейгдэлли решительно и твердо, — мы явились с жалобой не на слуг, а на их хозяев, за то, что играют, как в мяч, честью наших семей и беззастенчиво ломятся в спальни наших дочерей, как в непотребные дома Парижа. Ватага пьяных гуляк — из придворных, из людей, как можно думать, высокого звания, пыталась этой ночью залезть в окно к Саймону Гловеру. А когда Генри Смит помешал им, они стали отбиваться — обнажили мечи и дрались до тех пор, пока не поднялись горожане и не обратили их в бегство.
   — Как! — вскричал сэр Патрик, опуская чашу, которую хотел уже поднести ко рту. — Какая наглость! Если это будет доказано, клянусь душой Томаса Лонгвиля, я добьюсь для вас правды, все свои силы приложу, хотя бы мне пришлось отдать и жизнь и землю!.. Кто засвидетельствует происшествие? Саймон Гловер. ты слывешь честным и осторожным человеком — берешь ты на свою совесть удостоверить, что обвинение отвечает истине?
   — Милорд, — заговорил Саймон, — право же, я неохотно выступаю с жалобой по такому важному делу. Никто не потерпел ущерба, кроме самих нарушителей мира. Ведь только тот, кто имеет большую класть, мог отважиться на столь дерзкое беззаконие, и не хотел бы я, чтоб из-за меня мой родной город оказался вовлечен в ссору с могущественным и знатным человеком. Но мне дали понять, что, если я воздержусь от жалобы, я тем самым допущу подозрение, будто моя дочь сама ждала ночного гостя, а это сущая ложь. Поэтому, милорд, я расскажу вашей милости все, что я знаю о происшедшем, и дальнейшее предоставлю на ваше мудрое усмотрение.
   И он рассказал о нападении подробно и точно — все, как он видел.
   Сэр Патрик Чартерис выслушал старого перчаточника очень внимательно, и его, казалось, особенно поразило, что захваченному в плен участнику нападения удалось бежать.
   — Странно, — сказал рыцарь, — если он уже попался вам в руки, как вы дали ему уйти? Вы его хорошо разглядели? Могли бы вы его узнать?
   — Я его видел лишь при свете фонаря, милорд мэр. А как я его упустил? Так я же был с ним один на один, — сказал Гловер, — а я стар. Все же я бы его не выпустил, не закричи в тот миг наверху моя дочь, а когда я вернулся из ее комнаты, пленник уже сбежал через сад.
   — А теперь, оружейник, — молвил сэр Патрик, — расскажи нам как правдивый человек и как добрый боец, что ты знаешь об этом деле.
   Генри Гоу в свойственном ему решительном стиле дал короткий, но ясный отчет о случившемся.
   Следующим попросили рассказать почтенного Праудфьюта. Шапочник напустил на себя самый важный вид и начал:
   — Касаясь ужасного и поразительного происшествия, возмутившего покой нашего города, я, правда, не могу сказать, как Генри Гоу, что видел все с самого начала. Но никак нельзя отрицать, что развязка проходила почти вся на моих глазах и, в частности, что я добыл самую существенную улику для осуждения негодяев.
   — Что же именно, почтенный? — сказал сэр Патрик Чартерис. — Не размазывай и не бахвалься, попусту время не трать. Какая улика?
   — В этой сумке я принес вашей милости кое-что, оставленное на поле битвы одним из негодяев, — сказал коротышка. — Этот трофей, сознаюсь по чести и правде, добыт мною не мечом в бою, но пусть отдадут мне должное: это я сберег его с таким присутствием духа, какое редко проявляет человек, когда кругом пылают факелы и слышен звон мечей. Я сберег улику, и вот она здесь.
   С этими словами он извлек из упомянутой нами охотничьей сумки окоченелую руку, которая была найдена на месте схватки.
   — Да, шапочник, — сказал мэр, — я признаю, у тебя достало мужества подобрать руку негодяя после того, как ее отрубили от тела… Но что еще ты ищешь так хлопотливо в своей сумке?
   — Тут должно лежать… тут было… кольцо, милорд, которое негодяй носил на пальце. Боюсь, я по рассеянности забыл его дома — я снимал его, чтобы показать жене, потому что она не стала бы смотреть на мертвую руку — ведь женщинам такое зрелище не по нутру. Но я думал, что снова надел кольцо на палец. Между тем оно, как я понимаю, осталось дома. Я съезжу за ним, а Генри Смит пускай скачет со мною.
   — Мы все поскачем с тобой, — сказал сэр Патрик Чартерис, — так как я и сам еду в город. Видите, честные граждане и добрые обыватели Перта, вы могли считать, что я тяжел на подъем там, где дело идет о пустячных жалобах и мелких нарушениях ваших привилегий — например, когда кто-то стреляет вашу дичь или когда слуги баронов гоняют мяч на улицах и тому подобное, — но, клянусь душой Томаса Лонгвиля, в важном деле Патрик Чартерис не станет мешкать! Эта рука, — продолжал он, подняв ее, — принадлежала человеку, не знавшему тяжелой работы. Мы пристроим ее так, что каждый увидит ее, станет известно, кто владелец, и, если в его товарищах по кутежу сохранилась хоть искра чести… Вот что, Джерард, отбери мне с десяток надежных молодцов и вели им живо седлать коней, надеть латы, взять копья… А вам скажу, соседи: если теперь возникнет ссора, что вполне возможно, мы должны поддержать друг друга. Если мой несчастный дом подвергнется нападению, сколько человек вы приведете мне на подмогу?
   Горожане поглядели на Генри Гоу, на которого привыкли полагаться всякий раз, когда обсуждались дела такого рода.
   — Я поручусь, — сказал он, — что общинный колокол не прозвонит и десяти минут, как соберется не менее пятидесяти добровольцев, и не менее тысячи — в течение часа.
   — Отлично, — сказал доблестный мэр. — Я же, если будет нужда, приду на помощь Славному Городу со всеми моими людьми. А теперь, друзья, на коней!


Глава IX



   И возложили ж на меня задачу!

   Теперь не знаю сам, как сбуду с рук…

   А кто поверит?

Ричард II



   На святого Валентина, в первом часу дня, настоятель доминиканского монастыря исполнял свою обязанность исповедника некоей высокой особы. Это был осанистый старик с ярким, здоровым румянцем на щеках и почтенной белой бородой, ложившейся на грудь. Широкий лоб и голубые глаза, большие и ясные, выражали достоинство человека, привыкшего принимать добровольно воздаваемые почести, а не требовать их там, где ему в них отказывают. Доброе выражение лица говорило о том чрезмерном благодушии, которое граничит с безответной простотой или слабостью духа: казалось, этот человек не способен ни сломить сопротивление, ни дать, где надо, отпор. На седых кудрях поверх синей повязки лежал небольшой золотой венчик, или корона. Червонного золота четки, крупные и яркие, были довольно грубой работы, но зато каждую бусину украшала шотландская жемчужина необычайного размера и редкостной красоты. Других драгоценностей на кающемся не было, а его одеяние составляло длинное малинового цвета шелковое платье, перехваченное малиновым же кушаком. Получив отпущение, он тяжело поднялся с вышитой подушки, на которой стоял коленопреклоненный во время исповеди, и, опираясь на палку слоновой кости, двинулся, неуклюже хромая, с мучительной болью, к пышному креслу под балдахином, нарочно поставленному для него у очага в высокой и просторной исповедальне.
   Это был Роберт, третий король этого имени на шотландском престоле и второй — из злосчастной династии Стюартов. Он обладал немалыми достоинствами и некоторыми дарованиями, но разделял несчастье, выпавшее на долю многих в его обреченном роду: его добродетели не отвечали той роли, которую суждено ему было исполнять. Буйному народу, каким были тогда шотландцы, требовался король воинственного нрава, быстрый и деятельный, щедрый в награде за услуги, строгий в каре за вину, король, который своим поведением внушал бы не только любовь, но и страх. Достоинства Роберта III были как раз обратного свойства. В молодые годы он, правда, принимал участие в боях, но, хотя он и не покрыл себя позором, все же никогда не проявлял рыцарской любви к битвам и опасностям или жадного стремления отличиться подвигами, каких тот век ожидал от каждого, кто гордился высоким рождением и мог по праву притязать на власть.
   Впрочем, ему рано пришлось отказаться от военного поприща. Однажды в сутолоке турнира юного графа Кэррика (такой титул носил он в ту пору) ударил копытом конь сэра Джеймса Дугласа Далкита, после чего граф остался на всю жизнь хромым и лишился возможности принимать участие в битвах или в турнирах и воинских играх, представлявших собою их подобие. Поскольку Роберт никогда не питал особой склонности к ратным трудам, он, может быть, не так уж горевал об увечье, навсегда оторвавшем его от них и от всего, что их напоминало. Но несчастье — или, вернее, его последствия — принизило его в глазах жестокой знати и воинственного народа. Он вынужден был возлагать свои главные дела то на одного, то на другого члена королевской семьи, неизменно облекая своего заместителя всеми полномочиями, а иногда и званием наместника. Отцовская любовь склонила бы его прибегнуть за помощью к старшему сыну — молодому человеку, умному и даровитому, которого он сделал герцогом Ротсеем note 23, стремясь придать ему достоинство первого лица в государстве после короля. Но у юного принца была слишком взбалмошная голова, а рука слишком слаба, чтобы с подобающим достоинством держать врученный ему скипетр. Герцог Ротсей, как ни любил власть, больше всего был предан погоне за удовольствиями, и двор тревожили, а страну возмущали бесчисленные мимолетные любовные связи и буйные кутежи, которые позволял себе тот, кто должен был подавать пример благопристойности и добронравия всему юношеству королевства.
   Своеволие и распущенность герцога Ротсея тем более осуждались в народе, что он был женат, но, с другой стороны, кое-кто из тех, кого подчинили своему обаянию его молодость, изящество, его веселый, добрый нрав, держались того мнения, что именно обстоятельства женитьбы оправдывали его беспутство. Эти люди указывали, что брак был заключен исключительно по воле герцога Олбени, дяди молодого принца, чьими советами всецело руководился в ту пору немощный и робкий король. Поговаривали притом, что герцог Олбени всячески норовил использовать свое влияние на брата своего и государя во вред интересам и видам молодого наследника. Происками Олбени рука и сердце наследника были, можно сказать, проданы с торгов: знать широко известили, что тот из князей Шотландии, кто даст за дочерью самое большое приданое, тем самым возведет ее на ложе герцога Ротсея.
   В последовавшем соревновании предпочтение перед прочими искателями было отдано Джорджу, графу Данбара и Марча, владевшему (где лично, а где через вассалов) значительной частью земель на восточной границе королевства, и его дочь, при обоюдном согласии юной четы, была помолвлена с герцогом Ротсеем.
   Но пришлось посчитаться еще и с третьей стороной — и то был не кто иной, как могущественный Арчибалд, граф Дуглас, грозный и обширностью своих владений, и бесчисленными своими привилегиями, и судейской властью, которой он был облечен, и личными своими качествами — умом и отвагой в сочетании с неукротимой гордостью и мстительностью, необычной даже для феодальной поры. Дуглас к тому же состоял в близком родстве с королевским домом — он был женат на старшей дочери царствующего государя.
   Едва свершилась помолвка герцога Ротсея с дочерью графа Марча, Дуглас — как если бы он лишь для того и держался до сих пор в стороне, чтобы затем показать, что сделка не может быть заключена ни с кем, кроме него, — выступил на арену и сорвал договор. Он назначил своей дочери Марджори еще большее приданое, чем предложил за своею граф Марч, герцог Олбени, толкаемый жадностью и страхом перед Дугласом, пустил в ход все свое влияние на робкого государя, и тот в конце концов по настоянию брата расторг контракт с графом Марчем и женил сына на Марджори Дуглас, женщине, которая была противна юному Ротсею. Графу Марчу не принесли никаких извинений — указали только, что обручение наследного принца с его дочерью Элизабет Данбар еще не одобрено парламентом, а пока такая ратификация не имела места, договор нельзя считать вступившим в силу. Марча глубоко оскорбила обида, нанесенная ему и его дочери, и он, как все понимали, жаждал отомстить, что было для него вполне возможно, поскольку он держал в своих руках ключ от английской границы.
   А герцог Ротсей, возмущенный тем, что его сердечная склонность принесена в жертву политической интриге, выражал недовольство по-своему, откровенно пренебрегая женой, выказывая презрение могущественному и грозному тестю, недостаточно склоняясь пред волей короля и вовсе не считаясь с увещаниями дяди, герцога Олбени, в котором видел своего заклятого врага.
   Среди этих семейных раздоров, которые проникали даже в королевский совет и сказывались на управлении страной, всюду внося нерешительность и разногласие, слабовольный государь некоторое время находил опору в своей жене, королеве Аннабелле, дочери знатного дома Драммондов. Одаренная проницательным умом и твердостью духа, она оказывала сдерживающее влияние на своего легкомысленного сына, который ее уважал, и во многих случаях умела заставить колеблющегося короля стойко держаться принятых решений. Но после ее смерти неразумный монарх и вовсе уподобился кораблю, сорвавшемуся с якорей и мятущемуся по волнам во власти противных течений. Если судить отвлеченно, можно было бы сказать, что Роберт нежно любил сына, глубоко почитал своего брата Олбени за твердый характер, которого так недоставало ему самому, трепетал в безотчетном страхе перед Дугласом и не слишком полагался на верность храброго, но непостоянного графа Марча. Однако его чувства к этим разным лицам, сталкиваясь между собой, оказывались так запутаны и осложнены, что временами как будто обращались в собственную противоположность, и в зависимости от того, кто последним подчинил себе его слабую волю, король превращался из снисходительного отца — в строгого и жестокого, из доверчивого брата — в подозрительного, из милостивого и щедрого государя — в жадного, беззаконного угнетателя. Его нестойкий дух, подобно хамелеону, принимал окраску души того человека, на чей сильный характер король в этот час положился, ища совета и помощи. И когда он отметал советы кого-либо из членов своей семьи и передавал руководство другому, это сопровождалось обычно крутой переменой во всех мероприятиях, что бросало тень на доброе имя короля и подрывало безопасность государства.
   Неудивительно, что католическое духовенство приобрело влияние на человека, столь доброго в своих намерениях, но столь шаткого в решениях. Роберту не давало покоя не только вполне закономерное сожаление об ошибках, действительно им совершенных, но и тот мучительный страх перед будущими прегрешениями, которому бывает подвержен суеверный и робкий ум. А потому едва ли нужно добавлять, что церковники всевозможных толков приобрели немалое влияние на бесхарактерного государя — хотя, сказать по правде, этого влияния в ту пору не мог избежать ни один человек, как бы твердо и решительно ни шел он к своей цели в делах мирских. Но кончим на этом наше длинное отступление, без которого, пожалуй, было бы не очень понятно то, что мы собираемся здесь рассказать.
   Король тяжело и неуклюже подошел к мягкому креслу под пышным балдахином и опустился в него с тем наслаждением, какое испытывает склонный к лени человек после того, как долгое время был принужден сохранять одну неизменную позу. Когда он сел, его старческое лицо, благородное и доброе, выражало благоволение. Настоятель не позволил себе сесть в присутствии короля и стоял перед его креслом, пряча под покровом глубокой почтительности присущую ему надменную осанку. Ему было уже под пятьдесят, но в его темных от природы кудрях вы не приметили бы ни одного седого волоса. Резкие черты лица и проницательный взгляд свидетельствовали о тех дарованиях, благодаря которым почтенный монах достиг высокого положения в общине, ныне им возглавляемой, и, добавим, в королевском совете, где ему нередко случалось их применять. Воспитание и обычай учили его всегда и во всем иметь в виду в первую очередь расширение власти и богатства церкви, и, а также искоренение ереси, и в стремлении к этим двум целям он широко пользовался всеми средствами, какие ему доставлял его сан. Но свою религию он чтил с глубокой искренностью веры и с той высокой нравственностью, которая руководила им в повседневных делах. Недостатки приора Ансельма, вовлекавшие его не раз в тяжелые ошибки, а иногда и в жестокое дело, принадлежали скорее его веку и сословию — его добродетели были свойственны лично ему.
   — Когда все будет завершено, — сказал король, — и моя дарственная грамота закрепит за вашим монастырем перечисленные земли, как вы полагаете, отец, заслужу ли я тогда милость нашей святой матери церкви и вправе ли буду назваться ее смиренным сыном?
   — Несомненно, мой сеньор, — отвечал настоятель. — Я молю бога, чтобы все дети церкви под воздействием таинства исповеди приходили к столь глубокому осознанию своих ошибок и столь горячему стремлению их искупить! Но эти слова утешения, государь, я говорю не Роберту, королю Шотландии, а только смиренно пришедшему ко мне с покаянием Роберту Стюарту Кэррику.
   — Вы удивляете меня, отец, — возразил король. — Мою совесть мало тяготит что-либо из того, что я свершаю по королевской своей обязанности, так как в этих случаях я следую не столько собственному мнению, сколько указаниям моих мудрейших советников.