– Живей, Кюхельбекер! Не поддавайся, Виленька! – подбодряли его друзья-горожане.
   Согнувшись в три погибели, Кюхельбекер неуклюже вымерял уже своими длинными журавлиными ногами половину вражьего стана, когда попал под неприятельскую бомбу: матка полевщиков, граф Броглио, несмотря на то что был левша, так метко угодил ему в голову мячом, что Кюхельбекер схватился за щеку и сделал козлиный прыжок. Полевщики кругом так и заликовали, потому что этим бой был решен и город перешел в их власть.
   – Стой, Кюхля! Не разгибайся! – раздался вдруг повелительный голос.
   Добродушный и простоватый Кюхельбекер, не оправившийся от понесенного сейчас поражения, послушно согнулся еще круче в дугу. В тот же миг товарищ, крикнувший ему, разбежался на него сзади и, едва коснувшись руками его плеч, одним махом перелетел через него.
   – Ай да Пушкин! Молодец Француз! – приветствовал его выходку дружный смех.
   – Ни с места, Виленька! Побереги голову! – закричал вражеский атаман Броглио. Тем же порядком, как Пушкин, но с изяществом записного эквилибриста, перенесся он через ошеломленного Кюхельбекера.
   Пример двух шалунов нашел усердных подражателей. С криком: «Ниже голову, Кюхля! Ниже!» – все враги-полевщики один за другим, более или менее ловко, перепрыгнули через беднягу.
   Между тем Пушкин заметил уже присутствие отца.
   – Ах, папа! – радостно вскричал он, но, вспомнив тотчас, как неодобрительно мать его отнеслась к пылким излияниям сыновней любви, не решился при других обнять отца.
   Но Сергей Львович широко раскрыл уже сыну объятия, подставил для поцелуя щеку и с некоторою, как бы театральною, торжественностью прижал его к груди.
   – Однако, ты все тот же сорвиголова, – заговорил он, выпуская сына из объятий. – Лежачего, ты знаешь, не бьют; de mortuis aut bene, aut nihil[5], а Кюхельбекер ваш теперь тот же покойник.
   – Совершенно верно, папенька, – весело отозвался Александр. —
 
Покойник Клит в раю не будет:
Творил он тяжкие грехи.
Пусть Бог дела его забудет,
Как свет забыл его стихи.
 
   – Эпиграмма эта твоего собственного сочинения? – недоверчиво спросил Сергей Львович.
   – Собственного. Илличевский еще перещеголял меня по этой части. Поди-ка сюда, Илличевский!
   Тот не замедлил явиться на зов и почтительно поздоровался с отцом приятеля. На просьбу Сергея Львовича – сказать также одну из своих эпиграмм – он не стал долго чиниться и не без самодовольства продекламировал:
 
– Нет, полно, мудрецы, обманывать вам свет
И утверждать свое, что совершенства нет
На свете в твари тленной.
Явися, Виленька, и докажи собой,
Что ты и телом и душой
Урод пресовершенный.
 
   – На бедного Макара все шишки валятся, – заметил Сергей Львович.
   – На то он и Макар, – легкомысленно подхватил Александр. – Пущин составил даже целый сборник эпиграмм на него: «Жертва Мому, или Лицейская антология»[6].
   Наблюдавший за играющими дежурный гувернер Чириков наклонился к Пушкину и шепнул ему:
   – Пожалейте хоть несчастного! Вы видите: он вне себя.
   И точно: Кюхельбекер был красен, как раззадоренный индейский петух. Размахивая своими длинными, как жерди, руками, захлебываясь и отдуваясь, он хриплым басом и с заметным немецким произношением слезно жаловался столпившейся около него кучке молодежи на причиненную ему обиду:
   – Разве этак можно?.. Разве мы играем теперь в чехарду?
   – Военная, брат, хитрость! – смеялся в ответ Броглио. – На войне допускается всякий фортель.
   – Нет, не всякий! Всему есть мера, – заступилась за обиженного матка его – Комовский. – Сергей Гаврилыч – лицо незаинтересованное: пусть он решит, допускается ли такой фортель.
   – И прекрасно! Пусть Сергей Гаврилыч решит.
   Вся толпа хлынула к судье-гувернеру. Но разбирательство сомнительного вопроса было тут же приостановлено одним плотным, широкоплечим лицеистом.
   – Стойте, господа! – крикнул он, поднимая руку. – Сергей Гаврилыч, позвольте мне два слова сказать.
   – Не давайте ему говорить! Пускай он говорит! – перебивали друг друга обе враждебные партии.
   – Говорите, Пущин, – сказал Чириков.
   – Прежде всего, господа, – начал Пущин, – обращу ваше внимание на то, что мы здесь не одни. Меж нас, лицеистов, должен происходить суд – и что же? Какой-то молокосос-пансионер преспокойно слушает нас, подсмеивается над нами.
   Все взоры обратились на Левушку Пушкина. По смешливости своей он, действительно, от души потешался также эпиграммами на Кюхельбекера; теперь же, сделавшись предметом общего внимания, он рад был сквозь землю провалиться. Прежде чем поднявшийся среди лицеистов ропот возрос до угрожающего протеста, пансионерик благоразумно юркнул в кусты и исчез.
   – Может быть, и я здесь лишний? – спросил Сергей Львович, делая также шаг назад.
   – Нет, папенька, вы-то оставайтесь! – поспешил остановить его старший сын. – Пансионеру нельзя было присутствовать при нашем самосуде. Но ваше присутствие нам даже лестно. Не правда ли, господа?
   – Н-да, конечно… – нерешительно подтвердило несколько голосов.
   – Это был первый пункт, – продолжал Пущин. – Второй пункт следующий: не вы ли сами, Сергей Гаврилыч, всегда твердили нам, что всякий спор нам лучше решать промеж себя, без всякого чужого посредничества?
   – И повторяю опять то же, – сказал гувернер.
   – Ну вот. Стало быть, отчего же нам и теперь не поладить одним, без вас?
   – Сделайте одолжение, господа. Я, пожалуй, на время совсем удалюсь…
   – Нет, нет, зачем! Чем более беспристрастных свидетелей, тем суд у нас будет справедливее и строже. Наконец, третий пункт: чего же требует от нас противная сторона? Каков спрос, таков и ответ.
   Атаман противной стороны, Комовский, выступил вперед.
   – Пускай Пушкин формальным образом извинится перед Кюхельбекером.
   – Извини, Виля… – начал Пушкин, подходя к обиженному.
   Миролюбивый по природе, Кюхельбекер готов был уже принять протянутую руку, когда Пушкин докончил свою фразу:
   – В другой раз я не стану прыгать, а заставлю тебя самого прыгнуть – через ножку.
   – Вот он всегда так! – воскликнул Кюхельбекер, отдергивая руку. – Разве с ним можно мириться?
   – Так вот что, господа, – выступил с новым предложением Комовский, – пускай Пушкин станет также в позицию, а мы все перепрыгнем через него. Долг платежом красен.
   – Вот это так: на это я согласен! – обрадовался Кюхельбекер.
   – А я – нет, – сказал Пушкин. – Я, Колумб, открыл Америку, а ты, Америго Веспуччи, хочешь пожать мои лавры!
   – Лавры неважные, – вступился миротворцем Пущин, – да и не всякому же быть Колумбом. Я, господа, предлагаю среднюю меру. Теперь наш черед был в городе. Кого из нас запятнают, тот пусть и становится в позицию. От Кюхельбекера зависит попасть в Пушкина.
   После некоторых еще препирательств предложение Пущина было принято большинством голосов. Комовский с Кюхельбекером и прочими полевщиками удалились в поле, тогда как граф Броглио с Пушкиным и остальными горожанами заняли город. Сергей Львович подсел к Чирикову на скамейку и завязал с ним оживленную беседу. С первых его слов гувернер мог убедиться, что перед ним образцовый собеседник. Все последние новости дня, анекдоты, каламбуры – неудержимым потоком, без всякого видимого усилия, так и струились с уст Сергея Львовича, точно он разматывал бесконечный клубок. С предмета на предмет он дошел и до последней политической новости – взятия Парижа. Как воочию перед глазами его внимательного слушателя развернулась вдруг живописная панорама «современного Вавилона», представшая пред союзными войсками с высоты Бельвиля и Монмартра; как воочию посыпался с этих высот на город огненный дождь гранат и бомб и завеял белый платок присланного к графу Милорадовичу парламентера.
   – Ради Бога, прекратите убийственный огонь!
   – Стало быть, город сдается?
   – Сдается.
   – А армия?
   – Армия ретируется.
   – Ну, Бог с вами! Ретируйтесь.
   – На следующий день с раннего утра любопытные парижане высыпали уже тысячами на улицы, на балконы и крыши, – с одушевлением продолжал рассказчик. – Никогда ведь еще не видали они этих варваров с берегов Ледовитого океана, одетых, как слышно, в звериные шкуры и лакомящихся сальными свечами. Но что за диво! Вместо каких-то косолапых получудовищ, под такт благозвучного военного марша, чинно и стройно выступали по улицам здоровяки-богатыри, молодцы-гвардейцы в щегольских мундирах европейского покроя; а командовавшие ими офицеры на всякий вопрос уличных ротозеев отвечали бойко и чисто по-французски.
   – Неужели это русские? – повторяли парижане на все лады. – А где же сам император Александр?
   – Вот он, вот Александр! – кричали другие. – На белом коне с белым султаном! Как он милостиво кланяется, как он прекрасен… Да слушайте же, слушайте: что он говорит такое?
   – Да здравствует император Александр! – в восторге гремел кругом народ.
   – Да здравствует мир! – отвечал государь. – Я вступаю к вам не врагом, а с тем, чтобы возвратить вам спокойствие и свободу торговли.
   – Мы давно уже ждали ваше величество! – радушно крикнул один из французов.
   – Я пришел бы и ранее, – не менее вежливо отвечал государь, – но ваша собственная храбрость задержала меня.
   Так разглагольствовал Сергей Львович, а стоявший без дела, в ожидании своей очереди бежать в поле, старший сын его подошел ближе и подсел наконец к нему на скамейку. Прочие горожане-лицеисты точно так же невольно прислушивались к занимательному рассказу и вскоре всей толпой скучились около рассказчика.
   – Как жаль, право, что всех этих подробностей мы здесь не знали раньше! – вздохнул Илличевский.
   – А что? – спросил Сергей Львович.
   – Да мы с такой жадностью читали в газетах о взятии Парижа. А тут раз профессор Кошанский, войдя в класс, объявил нам: «Европейская драма сыграна: Наполеон отказался от престола и удален на остров Эльбу; статуя его снята с Вандомской колонны, и Людовик XVIII объявлен королем. Наш император во всем блеске своего величия!» От восторга мы всем классом крикнули «ура!». Тогда Кошанский предложил нам, поэтам лицейским, попытаться сочинить патриотическую оду «На взятие Парижа».
   – И вы сочинили?
   – Да, двое из нас: я да Дельвиг.
   – А ты, Александр, отчего же не написал?
   – Да как-то не пишется…
   – Но скоро вы про него кое-что услышите! – вмешался в разговор Пущин.
   – Что же именно?
   – Гм… изволите видеть… – замялся Пущин, – покуда об этом еще рано распространяться.
   – Я тебя не понимаю, Пущин, – сказал Александр. – О чем это ты говоришь?
   Пущин только загадочно улыбнулся.
   – И не для чего тебе знать!
   – Ну что ж это, господа? Какая это игра! – крикнул горожанам из-за нейтральной полосы Комовский. – Этак вас, конечно, никогда не запятнаешь.
   Горожане нехотя заняли опять свои места. Очередь сдавать мяч была за Пушкиным. Стоявший рядом с ним Вальховский шепнул ему:
   – Отдайся уж им в руки, Господь с ними!
   – Как бы не так! – отвечал Пушкин. – Ты – Суворочка, так тебе сам Бог велит; а уж я-то, извини, добровольно не отдамся!
   – И то, Пушкин, отчего бы тебе не потешить Кюхельбекера? – заговорил тут и другой сосед, Горчаков. – Смотри, как он нахохлился. Ну что тебе значит?
   Пушкин ничего не ответил; но, сдав мяч, он не сейчас перебежал поле, а выждал, пока мяч достался в руки Кюхельбекеру: тогда только, не очень спешно, он пустился в путь. Неудивительно, что Кюхельбекеру удалось теперь запятнать его.
   – Ага! Наконец-то! – загрохотал тот. – Ну, становись-ка в позицию, становись!
   Пушкин, казалось, уже раскаивался в своем великодушии. Он, хмурясь, огляделся; но делать нечего: беспрекословно наклонил спину. Кюхельбекер отошел на десять шагов, разбежался и совершил довольно ловкий, при своей грузности, прыжок.
   Но тут… тут произошло что-то непостижимое. В следующее же мгновение прыгающий лежал уже распростертым на земле, а враг его с легкостью козы перескочил через него и, смеясь, возвратился в город.
   Если он рассчитывал этот раз на чье-либо одобрение, то ошибся. Враги его громко зароптали, из друзей же только двое-трое расхохотались, но и те ни одним словом не поддержали его.
   – О чем вы смеетесь, господа? – обратился к ним Суворочка-Вальховский. – По-моему, это ничуть не смешно, а очень даже печально.
   Пушкина как варом обожгло.
   – Почему печально? – запальчиво вскинулся он, искоса посматривая на отца и гувернера – немых свидетелей всей сцены.
   – Потому что подставлять ножку хоть бы и врагу – недостойно настоящего лицеиста!
   – Я и не думал подставлять ему ножки…
   – Но давеча сам же ты сказал, что подставишь?
   – Мало ли что! Виноват ли я, что он тяжел, как набитый мешок, и не усидел на мне?
   Теперь в спор их вмешался Пущин и отвел виноватого в сторону. Что говорил он ему – нельзя было слышать; но видно было, что Пушкину куда как не хочется сдаться на его доводы.
   – Не урезонить! – сказал гувернеру Сергей Львович. – Я его слишком хорошо знаю. Еще таким вот мальчишкой (он указал на аршин от земли) это был самый отчаянный упрямец и задирала, готов был спорить до слез…
   – И здесь бывали у него тоже слезы, горючие слезы, – подтвердил Чириков. – Но спасибо Пущину: он много подтянулся, умеет побороть себя. Вот увидите, что в конце концов Пущин его переубедит.
   И действительно, вслед за тем Пушкин, красный как рак, с беспокойно-бегающими глазами, подошел к Кюхельбекеру и самым чистосердечным тоном предложил ему повторить опыт, обещаясь «честным словом лицеиста» не уронить его. Но для Кюхельбекера, видно, довольно было и одного опыта. Молча приняв руку недавнего врага, он наотрез уклонился от предлагаемого удовольствия.
   – А теперь, господа, не прогуляться ли нам к большому пруду? – сказал Чириков, приподнимаясь со скамейки. – Вы бы, Матюшкин, побежали вперед приготовить лодку.
   Матюшкин, страстный рыболов и искусный гребец, был главным распорядителем водяных прогулок лицеистов. Но не успел он еще удалиться, как дело уже расстроилось. Возвратившийся внезапно Левушка Пушкин принес отцу приказ кучера Потапыча живее собираться в дорогу: лошади-де отдохнули.
   Сергей Львович взглянул на часы и засуетился.
   – В самом деле, давно пора, – сказал он, – жена в Питере дожидается, да и хотелось бы нынче вечером побывать с нею у одних знакомых, до переезда их на дачу. До свидания, господа! Очень рад, что познакомился.
   С покровительственной миной пожав на прощанье руку гувернеру и ближайшим лицеистам, он в сопровождении обоих сыновей направился назад к лицею.
   – О чем я хотел попросить вас, папенька… – вкрадчиво заговорил по-французски Левушка и запнулся.
   – Вперед знаю, – благосклонно улыбнулся отец и щипнул его ласково за ухо. – Все денежки свои промотал. Так ведь?
   – О нет, не промотал… Но надо, знаете, давать на чай сторожам, обзаводиться всякой всячиной…
   – Наизусть знаю! – перебил со вздохом Сергей Львович и достал из кармана бумажник. – Вот тебе пять рублей. Будет с тебя?
   Леон порывисто поцеловал отцовскую руку, подававшую ему кредитную бумажку.
   – О, конечно!
   – Ну, а вот тебе, так и быть, еще пять в придачу: на орехи.
   – Не знаю, как и благодарить вас!.. А Александру, папенька? – наивно добавил он.
   Отец сдвинул брови и, нерешительно роясь в бумажнике, через плечо оглянулся на старшего сына.
   – Да тебе разве нужно?
   – Нет! – коротко отрезал тот и крепко стиснул губы, точно боясь проронить лишнее слово.
   – Очень рад, потому что у меня и без того, по случаю переезда, пропасть расходов, – с довольным видом сказал Сергей Львович, опуская бумажник обратно в карман.
   Когда бричка, увозившая отца, скрылась из виду, Левушка обратился с вопросом к старшему брату:
   – Да ведь у тебя, Александр, нет ни копейки? Ты недавно еще, я знаю, занял три рубля у Горчакова…
   – А тебе что за дело?
   – Да вот, возьми себе одну-то бумажку. Поделимся по-братски.
   – Спасибо, брат… У меня из няниных денег остались еще старый червонец да петровский рубль… Но я не хотел их трогать…
   – Ну, понятное дело. Бери же, сделай милость! Мне пять ли, десять ли рублей – все одно: живо пристрою.
   Оставя в руках брата одну из пятирублевок, Левушка убежал с другой, чтобы «живо ее пристроить».

Глава III
Предатели друзья

 
Предатели друзья
Невинное творенье
Украдкой в город шлют
И плод уединенья
Тисненью предают…
 
«К Дельвигу»

   «Вестник Европы», издававшийся до 1803 года Карамзиным, потом некоторое время – Жуковским, а в 1814 году – Измайловым, был любимым журналом лицеистов. Поэтому едва только приходил с почтой новый номер этого журнала, как лицеисты просто дрались из-за него. То же было и с последним майским номером. На этот раз он ранее других очутился в руках Пушкина.
   – Дай-ка мне немножко взглянуть, Пушкин, – сказал, наклоняясь над сидящим, Дельвиг, – я тебе сейчас возвращу.
   Он отвернул обложку, чтобы пробежать содержание книжки.
   – Ну что, ничего? – послышался сзади другой, тихий голос Пущина.
   – Странное дело: ни того, ни другого! – ответил вполголоса же Дельвиг.
   – Я ведь так и предсказывал тебе! Но ты не хотел…
   – Что вы там шепчетесь? – обратился теперь к двум друзьям Пушкин.
   Дельвиг как будто смутился. Пущин с усмешкой заглянул в глаза Пушкину.
   – Мы справлялись, нет ли тут одного знакомого стихотворения, – сказал он.
   Дельвиг дернул его за рукав; но было уже поздно.
   – Какого стихотворения? – спросил Пушкин.
   – Да твоего – «К другу стихотворцу».
   – Клянусь вам, господа, я и не думал посылать его в какой бы то ни было журнал…
   – А мы с Дельвигом были уверены, что ты скромничаешь: что это был тебе запрос от редактора в восьмом номере «Вестника».
   – Запрос?
   – Ну да; неужели ты не заметил?
   Напрасно Дельвиг, из-за спины Пушкина, поднес палец к губам. Пущин, будто ничего не замечая, взял со стола восьмой номер «Вестника Европы» и тотчас отыскал требуемую страницу.
   – На вот, читай сам, – сказал он. Пушкин прочел следующее:
От Издателя
   Просим сочинителя присланной в «Вестник Европы» пьесы, под названием «К другу стихотворцу», как всех других сочинителей, объявить нам свое имя, ибо мы поставили себе законом не печатать тех сочинений, авторы которых не сообщили нам своего имени и адреса. Но смеем уверить, что мы не употребим во зло право издателя и не откроем тайны имени, когда автору угодно скрыть его от публики.
   – Действительно, довольно странно, – задумчиво произнес Пушкин, – что другой поэт выбрал как раз то же заглавие, что и я. Но вы оба, я думаю, очень хорошо помните, что свое стихотворение, вместе с другими негодными, я бросил в огонь.
   – А если бы оно, паче чаяния, спаслось? – спросил Пущин. – Ведь оно, что ни говори, было очень и очень годно.
   – Иконников-то расхвалил его.
   – Ну вот. Так отчего бы ему не украсить страниц журнала?
   В полминуты Пушкин изменился два раза в лице. Он вскочил со стула и, схватив под руку обоих друзей, потащил их вон из читальни.
   – Послушайте, господа, – настоятельно приступил он к ним, остановясь в коридоре, – говорите уж начистоту: это ваши штуки?
   – Знать ничего не знаем… – начал Дельвиг.
   – Ведать не ведаем, – досказал Пущин. – Стихи – может быть, твои, может быть, и чужие. Если твои, то читатели тебе только спасибо скажут; если же чужие, то тебе от них ни холодно, ни жарко.
   – Но согласитесь, господа, что я не давал никому права публиковать мою фамилию…
   – А ты как бы подписался?
   – Да, разумеется, не полным моим именем.
   – Например?
   – Например, вместо фамилии Пушкин одни согласные буквы наоборот: «Н. К. Ш. П.».
   – Но тогда автором могли бы счесть, пожалуй, твоего дядю Василия Львовича.
   – Ну, так впереди этих букв я выставил бы свое имя: Александр.
   – Александр Н. К. Ш. П.? Очень хорошо. Так и будем знать.
   – Что, что?
   – Ничего! – отвечал Пущин.
   Так Пушкин от заговорщиков ничего и не добился. Но каждую новую книжку «Вестника Европы» он ждал уже теперь с лихорадочным нетерпением. В первом июньском номере опять-таки ничего не оказалось. В следующем же хотя и не было послания его «К другу стихотворцу», зато совершенно неожиданно появилась за подписью «Русский» новейшая ода Дельвига «На взятие Парижа».
   – Слышали, слышали, господа? – раздавалось по всем комнатам и переходам лицейским: – Дельвиг печатается в «Вестнике Европы»! Каков тихоня! Недаром говорится, что в тихом омуте черти водятся.
   Один Пушкин молча пожал руку своему другу и посмотрел ему вопросительно в глаза. Но Дельвиг ответил только крепким рукопожатием и с виноватой улыбкой потупился.
   Профессор русской словесности Кошанский по праву мог бы также гордиться этим первым плодом выступившей перед публиков лицейской музы; но его не было уже в то время в Царском: он занемог (как сказано выше) тяжелою болезнью, которая на полтора года удалила его из лицея. Временный же заместитель Кошанского, молодой адъюнкт-профессор педагогического института в Петербурге Александр Иванович Галич, успевший в короткое время своим мягким, открытым нравом расположить к себе лицейскую молодежь, сердечно поздравил Дельвига с первым печатным опытом.
   – Почин дороже денег, – говорил он, – вы, барон, открыли дверь и другим товарищам вашим в родную литературу. Бог помочь! А чтобы достойно отпраздновать этот почин, я прошу вас и всех ваших друзей поэтов в мою хижину на хлеб-соль.
   – Ваше благородие, позвольте узнать, – допрашивал, немного спустя, Пушкина лицейский обер-провиантмейстер и старший дядька Леонтий Кемерский, – какое такое празднество нонче у Александра Иваныча?
   – У Галича? А ты, Леонтий, почем знаешь?
   – Да заказали они у меня к вечеру всякого десерту: яблоков, да мармеладу, да кондитерского печенья-с…
   – Нынче именины барона Дельвига, – усмехнувшись, отвечал Пушкин.
   – Ой ли? Именины-то их, помнится, приходятся на преподобного Антония Римлянина, осенью, за три дня до большого Спаса?
   – Да, то именины церковные, а нынче стихотворные: день стихотворного его ангела.
   – Так-с.
   В тот же день, в 5 часов, вместо вечернего чая с полу-булкой, Леонтий Кемерский собственноручно преподнес Дельвигу на маленьком подносе стакан шоколаду с тарелочкой бисквитов.