– Есть там клавесин, – рассказывал он, – есть небольшая библиотека. На столе разложены последние газеты и журналы, а на особом столике в углу – альбомы, куда каждый гость может вписать что ему угодно. Все там так просто, но и так мило, так вкусно… то есть я хотел сказать, во всем такой вкус…
   – Что ты съел бы и клавесин, и альбомы? – подхватил насмешливо граф Броглио. – Нет, брат Кюхля, там есть, вероятно, еще и повкуснее вещи. Я слышал, по крайней мере, – продолжал он, облизывая свои пухлые красные губы, – что у Марии Федоровны весь штат придворный как сыр в масле катается. В каждом павильончике у нее, говорят, как в каждом сельском домике, можно требовать себе свежих сливок, масла, сыру. Не проходит почти дня, чтобы не устраивались у нее увеселительные прогулки на линейках: то на ферму, то в Славянку, и впредь высылаются всегда целые фуры с отборной провизией. По воскресным же дням во дворце обязательно званый обед, на площадке перед дворцом музыка, гулянье; ну и, разумеется, масса всякого сброду, особенно мужичья, бабья; все они тут, как у себя дома, орут хором песни, бегают в горелки…
   – Слушая вас, любезный граф, иной, пожалуй, заключил бы, что у государыни только и заботы, чтобы веселить народ и своих придворных, – серьезно заметил профессор Галич и рассказал в свою очередь в подробности, как именно распределен день у вдовствующей императрицы: как она, вставая аккуратно в 6 часов утра, садится сейчас за текущие дела, читает просьбы, письма и донесения от всех женских институтов, от воспитательного дома и других благотворительных заведений; как потом в обществе великой княжны Анны Павловны отправляется, смотря по погоде – пешком или в экипаже, гулять не гулять, а убедиться собственными глазами, все ли на своих местах и у дела; как, возвратясь домой, тут же перед дворцом принимает просителей и для каждого найдет слово утешения, одобрения; как после обеда, перед которым она снова занимается делом, у нее собирается избранный кружок и как тот или другой искусный чтец-литератор – Дмитриев или Нелединский-Мелецкий – прочитывает какого-нибудь классика, а в это время сама Мария Федоровна со своими камер-фрейлинами, слушая их, щиплет корпию для русских раненых.
   В таких разговорах наша молодежь незаметно достигла Павловского парка. Здесь было уже не до связной беседы; чем ближе подходили они к Розовому павильону, тем чаще приходилось им обгонять группы горожан и крестьян, шумно и весело спешивших к той же цели. Возбуждение, в котором находились все эти празднично разряженные люди, действовало заразительно и на лицеистов. Все ускоряя шаг, они почти что бежали.
   – Вот и триумфальные ворота! – крикнул один из передовых.
   В конце песчаной дорожки, извивавшейся между деревьями, высились увитые зеленью ворота с какою-то замысловатою надписью из живых цветов.
   – Кто первый прочтет? – предложил Пушкин и, перегнав товарищей, пустился со всех ног к воротам.
   Некоторые бросились вслед за ним. Но он уже подбежал на 10 шагов к воротам и, обернувшись, крикнул:
 
– Тебя, грядущего к нам с бою,
Врата победны не вместят.
 
   – Нельзя ли потише, молодой человек? – раздался около него внушительный старческий голос.
   Теперь только Пушкин заметил невысокого, толстенького, исполненного чувства собственного достоинства старичка сановника, в треуголке с плюмажем, в раззолоченном сенаторском мундире, с двумя звездами на груди и с голубой лентой через плечо. То был, очевидно, один из главных распорядителей празднества. Около него в однообразных долгополых кафтанах скучились певчие придворной капеллы. Приставленные к воротам двое полицейских старались, довольно, впрочем, безуспешно, оттеснить на окружающий луг напиравшую отовсюду пеструю толпу зевак.
   – Это Нелединский… – шепнул Пушкину подоспевший в это время Галич и затем с легким поклоном обратился к самому сановнику-поэту:
   – Не взыщите с них, молодо – зелено. Позвольте узнать, кому принадлежат эти два стиха на воротах?
   Нелединский-Мелецкий, не поворачивая головы, чуть-чуть прищуренными глазами снисходительно покосился на вопрошающего.
   – Новейшей поэтессе нашей, госпоже Буниной, – произнес он с оттенком пренебрежения, но неизвестно к кому именно: к поэтессе или к вопрошающему.
   – А сами, ваше превосходительство, без сомнения, тоже изволили сочинить кое-что для настоящего торжества? – почтительно спросил его тут, выступая вперед, Чириков.
   – Кое-что – да, – более приветливо отвечал польщенный вопросом Нелединский, – кантату, что будет петься при сих самых вратах.
   – И музыка вашей же композиции, осмелюсь спросить?
   – Нет, Бортнянского. Каждый истинный служитель Аполлона и Мельпомены потщился принести свою лепту на алтарь отчизны: текст – Державина, Батюшкова, князя Вяземского и вашего покорного слуги; музыка – Бортнянского, Кавоса, Антонолини.
   – Едут! Едут! – раздались тут крики, и море людей кругом бурно заколыхалось. Лицеисты, как ни упирались, были смыты с места живой волной и отброшены на ближайшую полянку. Отсюда, из-за голов соседей, они вытягивали шеи, чтобы хоть что-нибудь да увидеть.
   Сперва на линейках и в открытых колясках прибывали только разные придворные чины. Разноцветные плюмажи и ленты так и пестрели; золотые и серебряные воротники, эполеты и аксельбанты так и сверкали в косых лучах вечернего солнца.
   Но вот из-за купы дерев донеслось отдаленное «ура!» – и восторженный крик громогласно перекатился по всей многотысячной толпе и был подхвачен лицеистами: в сопровождении великих князей, окруженный блестящей свитой, показался сам император Александр Павлович. Раскланиваясь по сторонам, едва только он приблизился к первым триумфальным воротам, как, по знаку Нелединского, хор певчих грянул приветственную кантату.
   Разнообразные фазисы празднества так непрерывно и быстро сменялись теперь один другим, что лицеисты, так сказать, очувствоваться не могли.
   У самого Розового павильона стояли вторые ворота, увешанные лавровыми венками. Здесь были пропеты новые куплеты. По обе стороны павильона, на лужайках, были возведены кулисы из живой зелени, а на заднем фоне виднелись: справа – высоты Монмартра с ветряными мельницами, слева – барская усадьба и ряд крестьянских изб.
   Из-за сплошной толпы народа и придворных, окружавших царскую фамилию, лицеисты не имели возможности последовательно наблюдать за ходом всего представления, за пением и танцами под открытым небом. Тем не менее, общее содержание пьесы от них не ускользнуло. Спектакль состоял из 4-х картин. В первой действующими лицами были дети, во второй – юноши и девушки, в третьей – жены воинов, а в четвертой – их родители. Все они в той или другой форме выражали свою радость по случаю возвращения близких их сердцу людей с поля сражения, воссылали молитвы к Богу за благоденствие спасителя родины и всей Европы и осыпали путь его цветами. В заключение первый тенор петербургской оперы, знаменитый Самойлов, пропел кантату, нарочно по этому случаю сочиненную Державиным:
 
Ты возвратился, благодатный,
Наш кроткий ангел, луч сердец…
 
   Своим чудным, бархатным голосом он пел с такою задушевностью, что и сам государь, и свита, и весь народ были видимо растроганы. Пушкин вынужден был даже достать из кармана платок и стал усиленно сморкаться.
   – У тебя, Пушкин, насморк? – не утерпел, чтобы не поддразить его стоявший рядом с ним Броглио.
   Пушкин окинул его молниеносным взглядом.
   – Ты, Броглио, иностранец, и нас, русских, понять не можешь! – с гордостью произнес он и повернулся к нему спиной.
   Кстати упомянем здесь, что кантата Державина имела потом самый обширный успех, потому что долгое время еще пелась по всей России. Воспеваемый в ней «кроткий ангел», император Александр, был тогда у всех и каждого на душе и на устах: не было почти русского дома, где бы портрет или бюст государя не был увит цветами, где бы первая молитва, первый тост не посвящались ему.
   Между тем понемногу смеркалось, и Розовый павильон, куда вошли государь и придворные, засветился огнями. Лицеисты, благодаря покровительству Нелединского-Мелецкого, успели протесниться сквозь толпу на вновь возведенную вокруг павильона галерею. Вечер был теплый, и окна в танцевальном зале раскрыты настежь, почему зрители могли прекрасно видеть весь огромный зал. По всему потолку его лучеобразно были развешаны гирлянды зелени и роз. Пять больших деревянных раззолоченных люстр были изящно увиты такими же гирляндами, а на самых люстрах, по всему карнизу и над дверьми горели бессчетные огни. В углублении зала, за трельяжем с зеленью, был скрыт струнный оркестр. При появлении двора он заиграл полонез.
   Государь об руку с императрицей-матерью открыл бал. Несколько раз проходили они мимо окна, у которого стоял Пушкин, так что он мог разглядеть вблизи не только знакомые уже ему черты их, но и наряд обоих: император был в красном кавалергардском мундире; императрица – в шелковом муаровом платье с буфчиками, с короткой талией и открытыми плечами; у левого плеча ее на черном банте был приколот белый мальтийский крест; на шее сверкало алмазное ожерелье; на голове был надет ток с белым страусовым пером; на руках до самых локтей – палевые лайковые перчатки; в одной руке она держала кружевной платок и лорнет, в другой – веер. Но стоило только Пушкину взглянуть ей в лицо, как он забывал уже об ее наряде: такое беспредельное счастье, такая материнская гордость сияли в этих близоруких, но выразительных глазах, в каждой черте этого немолодого, но необычайно симпатичного, благородного лица!
   За полонезом раздались пленительные звуки вальса – и пары закружились по зале, изящно свиваясь и развиваясь такими же цветущими гирляндами, какие свесились на них сверху, с потолка и люстр. В воздушных бальных платьях, в золоте и самоцветных каменьях, разрумянившись от волнения и танцев, чуть ли не каждая из танцующих молодых дам и девиц казалась красавицей. Но одна между всеми, одетая довольно скромно, особенно выделялась своей классической красотой, своей неподражаемой грацией.
   – Это Марья Антоновна Нарышкина, – назвал ее один из зрителей, и имя сказочной красавицы мигом облетело всю галерею.
   Вдруг около входных дверей послышался жалобный детский писк.
   – Что тут случилось? – с заботливостью матери спросила императрица Мария Федоровна, направляясь к дверям. – Не придавили ли ребенка?
   Через расступившуюся перед нею толпу она ввела в зал несколько детей и поставила их тут же в первом ряду, а когда в паузах между танцами ливрейные камер-лакеи стали разносить гостям фрукты и конфеты, государыня-хозяйка вспомнила о своих маленьких гостях и из собственных рук щедро оделила их разными сластями; потом, взяв с углового столика хрустальную вазу с конфетами, обошла еще зрителей у окон.
   – Без церемоний, мой милый! Берите хоть эту, – любезно сказала она по-французски Пушкину, когда очередь дошла до него. Обворожительно-ласковая улыбка государыни отразилась и на вспыхнувшем лице юноши. Он низко поклонился и поспешил взять указанную ему нарядную конфетку.
   «Оставлю себе на память!» – обещал он сам себе. Императрица пошла далее. Тут позади Пушкина раздался плаксивый голосок:
   – А мне-то, мама, ничего не досталось!
   Держа за руку бедно одетую даму, стоял здесь пятилетний мальчуган и кулачком растирал себе глаза.
   В светлом настроении своем Пушкин не мог видеть равнодушно этих детских слез.
   – Не плачь, на! – сказал он мальчику и сунул ему свою драгоценную конфетку.
   Когда на дворе совершенно стемнело, оглушительный, как бы пушечный выстрел заставил всех вздрогнуть. То был сигнальный бурак, предвестник фейерверка. Танцы в зале разом прекратились. Все сломя голову повалили из павильона на галерею, а оттуда рассыпались по широкому лугу позади павильона – из яркого света в полную тьму! Толкотня и давка, визг и смех!
   Через минуту – новый громовой взрыв. К темному ночному небу с змеиным шипеньем стремительно взвивается огненный змей. Утратив понемногу первоначальную скорость, он описывает в вышине крутую дугу и – тррах! – гулко лопается, рассыпаясь над головами внизу стоящих пунцово-красными брызгами.
   – А-а-а! – будто эхом проносится по всему лугу.
   За первой ракетой следует вторая, за второй – третья. Не разлетелись еще, не потухли последние их искры, как раздается сухой, резкий треск, и непосредственно перед зрителями в то же мгновение вспыхивает громадное огненное колесо. С шумом водопада разбрасывая кругом дождь разноцветных огней, оно вращается около своей оси с изумительной быстротой. Но вот оно, истощив свой жар, почти так же быстро угасает. Однако оно достигло своей цели: дружные рукоплескания и возгласы выражают всеобщее одобрение.
   Римские свечи и индийский дождь, жаворонки и швермеры сменяются огненными солнцами, мельницами и вензелем государя в «золотом храме». Но вот, видно, и конец: в разных местах луга одновременно загораются бенгальские огни, красные, лиловые и зеленые, от которых и окружающая зелень и павильон озаряются каким-то поистине волшебным светом.
   – Как есть арабская сказка, – сказал профессор Галич, когда ему при помощи гувернера и дядьки удалось собрать разбредшееся по лугу лицейское стадо. – Вот бы вам, Пушкин, сочинить теперь нечто подходящее! От полноты души уста глаголят.
   – А от пустоты желудка безмолвствуют, – отозвался Пушкин. – Одна конфеточка была, да и та сплыла!
   Оказалось, что Пушкин был еще счастливее других: большинство товарищей его убралось спозаранку с галереи, чтобы не прозевать фейерверка, – и прозевало угощенье.
   – Ну, да ведь это же сказка, – заметил Пушкин, – так чего мудреного, что все по усам текло, ничего в рот не попало.
   – Дома, впрочем, я сказал на всякий случай эконому, чтобы он оставил для вас, господа, какое-нибудь блюдо, – успокоил молодых людей Чириков.
   – А у меня, ваша милость, коли понадобится, найдется не второе, так третье! – лукаво подмигивая, добавил обер-провиантмейстер Леонтий.
   Такая перспектива настолько улыбнулась проголодавшимся лицеистам, что обратный путь в Царское они, несмотря на усталость, совершили не менее быстро, как и в Павловск.

Глава V
Дивертисмент

 
Караул! Лови, лови,
Да дави его, дави…
Вот ужо! пожди немножко,
Погоди… – А шмель в окошко…
 
«Сказка о царе Салтане»


 
Хлопец, видно, промахнулся:
Прямо в лоб ему попал.
 
«Воевода»

   Так мирно и чинно заключился бы этот богатый впечатлениями день, если бы нежданно-негаданно в самом лицее не разыгрался небольшой дивертисмент, имевший довольно крупные последствия.
   При приближении к лицею у Пушкина завязался спор с графом Броглио. Первый из них утверждал, что попасть в столовую можно одинаково скоро как с парадного крыльца, так и со двора. Второй отрицал эту возможность.
   – Давай побьемся об заклад! – предложил он в заключение.
   – На что? – спросил Пушкин.
   – Да хоть на сегодняшний ужин.
   – Идет!
   – Я с тобой, Пушкин, – сказал неразлучный с ним во всех таких затеях друг его Пущин.
   В то самое время, когда Броглио с начальниками и прочими товарищами входили с улицы в парадную дверь, открытую им швейцаром, два друга наши шмыгнули в калитку на двор лицейский.
   – О чем ты думаешь, Пушкин? – спросил Пущин, когда приятель его вдруг остановился посреди двора и потянул носом воздух.
   – Да ты разве не слышишь запаха малины?
   – Да, в самом деле, будто пахнет; но откуда?
   – А вон, из квартиры Чачкова. Видишь, окошко еще не закрыто. Нынче ведь они варили варенье. Ты, Пущин, охотник до малинового варенья?
   – А как же.
   – Так вот, подожди меня тут.
   – Куда же ты? Ведь проиграешь Броглио ужин.
   – Пускай ест себе на здоровье! Варенья уж верно не подадут.
   Более рассудительный Пущин хотел было задержать ветреного друга; но тот был уже у заветного окна.
   Квартира надзирателя помещалась в нижнем этаже, так что туда было легко заглянуть со двора; а недавно выплывший из-за парка серп молодого месяца освещал внутренность комнаты с открытым окном ровно настолько, что Пушкин одним взглядом убедился в отсутствии там живой души. Гимнастические игры на Розовом поле не пропали Для него даром. С ловкостью гимнаста он одним прыжком очутился на высоком подоконнике, а другим – уже в комнате.
   Воздух там был пропитан ароматом малинового и еще какого-то другого варенья. На столе красовалась целая батарея заманчивых банок, и в одну из них, как нарочно, была опущена десертная ложка. Пушкин не устоял против искушения. Взяв ложку, он не спеша стал смаковать варенье то из одной, то из другой банки.
   – Что ты там делаешь, Пушкин? – послышался из-за окошка нетерпеливый голос Пущина.
   – Да выбор, братец, очень уж труден, – отвечал тот. – Ты какое варенье предпочитаешь: малиновое, вишневое или из черной смородины?
   – Все равно, брат… Смотри, еще поймают тебя с поличным.
   – Не таковский, не дамся! Нам, как ты думаешь, одной банки довольно будет?
   – Ну да, конечно.
   – Так на вот вишневое: вкус, знаешь, тоньше. Как, однако, прилипается! – прибавил он, обсасывая кончики пальцев.
   В это время за спиной его распахнулась дверь, и в комнату проник легкий свет из коридора, что был рядом. В тот же миг раздался отчаянный женский вопль:
   – Разбойники! Воры!
   Одного брошенного назад взгляда было достаточно Пушкину, чтобы успокоиться насчет собственной безопасности. Стоявшая на пороге с засученными до локтей рукавами дородная барыня так четко выделялась темным силуэтом на светлом фоне освещенного коридора, что он тотчас признал в ней домовитую хозяйку, госпожу Чачкову. Самого же его, Пушкина, она, за полумраком в комнате, едва ли могла распознать, тем более что за короткое время пребывания своего с мужем в лицее она не успела узнать поименно всех лицеистов.
   Не дав ей очнуться, Пушкин шагнул через подоконник – и был таков, а Пущин, с банкой варенья в руках, подымался уже в это время в камеру, чтобы спрятать добычу.
   Минуты три спустя в столовую к лицеистам, недождавшимся еще своего ужина, влетел надзиратель Чачков. Он был, против обыкновения, мрачен и в крайнем возбуждении.
   – Кого-то, господа, нет между вами, – сказал он, пересчитав глазами присутствующих.
   Ответ дал ему своим появлением в дверях сам отсутствовавший.
   – А! Господин Пущин! Признаться, не ожидал я от вас такого… такой… как бы деликатнее выразиться…
   – Позвольте спросить, Василий Васильич, – учтиво и несколько небрежно вмешался тут Пушкин, выходя из-за стола, – дело в банке с вареньем?
   – А вы что про нее знаете?
   – Да, во всяком случае, более Пущина, потому что сам был за нею у вас на квартире.
   – Вот что! Да, от вас этого можно ожидать. Но я считал вас всегда вежливым молодым человеком, вы же не только взяли без спросу у супруги моей банку сваренного ею варенья, но даже не дали себе труда поклониться ей! Это мне, признаться, крайне прискорбно!.. Благородная дама…
   – Да ведь поклонись я, супруга ваша могла бы еще пуще обидеться: «Благодарю, дескать, сударыня, за угощенье!»
   – А вот подите, потолкуйте с нею! – упавшим голосом прошептал бедный супруг. – Как бы то ни было, голубчик, положа руку на сердце скажите: провинились вы нынче или нет?
   – Положа руку на сердце – провинился.
   Чачков заметно просветлел.
   – Вот это я называю по-рыцарски: честно и прямо! – воскликнул он. – Ну, и за провинность свою заслужили вы какую ни на есть кару?
   – Полагаю.
   – Великолепно-с! Так вот-с, дорогой мой, извольте же сами продиктовать нам: чего вы заслужили, чтобы, понимаете, ни единое существо в поднебесной не могло утверждать, будто я даю вам, лицеистам, поблажку?
   Пушкин прекрасно понял, кого Чачков разумел под «единым существом в поднебесной»; понял, что добровольно принятое им на себя наказание сослужит добряку надзирателю великую службу.
   – Да пошлите меня до утра в карцер – и дело с концом, – сказал он.
   Слегка озабоченные еще черты Чачкова окончательно прояснились. Он схватил обеими руками руки Пушкина и крепко потряс их.
   – Вы – славный молодой человек! Я лично провожу вас. Эй, Прокофьев! Посвети-ка нам. А вот кстати и мой любезный коллега, – прибавил он, столкнувшись на пороге с экономом лицейским (иначе: надзирателем по хозяйственной части) Золотаревым, за которым два служителя несли ужин лицеистам. – Сделайте одолжение, Матвей Александрия, доставьте вот этому молодому человеку в карцер его порцию.
   – Не трудитесь, Матвей Александрыч, – предупредил тут Пушкин, – отдайте мою порцию Броглио.
   – Проиграли ему, знать, пари? – спросил Пушкина на ходу Чачков, ласково трепля его по плечу.
   – Проиграл. Да варенье ваше меня отчасти вознаградило.
   – Шалун! Ну что, небось мастерица варить супруга у меня, а?
   – Мастерица – да; только посоветуйте ей вишни варить на сахаре; для такого нежного плода патока, уверяю вас, не годится.
   На этом разговор их прервался: догонявшие их быстрые шаги и гулкий голос Золотарева: «Василий Васильич! А, Василий Васильич!» заставили обоих оглянуться.
   Как корабль с распущенными парусами, летел к ним эконом с развевающимися фалдами длиннополого вицмундира. Выхоленное лунообразное лицо его приняло тот же лиловато-багровый цвет, которым, обыкновенно, отличался только мясистый нос его; воловьи, на выкате, глаза налились кровью и готовы были, кажется, выскочить из орбит; даже лучшее украшение его видного лица – густейшие, в виде котлет, бакенбарды, всегда так тщательно расчесанные, были в непривычном беспорядке: в одном из них запутались мелкие кусочки чего-то съестного.
   – Помилуйте, Василий Васильич! – пыхтел эконом, задыхаясь от волненья и дико вращая кругом кровавыми глазами. – Это какой-то бунт… Всех бы их в кутузку!..
   – В чем дело-с, дражайший коллега? – спросил с участием Чачков. – Виноват: у вас в бороде что-то засело. Если не ошибаюсь – начинка пирога?
   – Чтоб им ни на этом, ни на том свете… – фыркал Золотарев, отряхаясь, как мокрый пудель. – Воротились, вишь, ночью, как добрые люди сладким сном почивают… Ничего бы им не подать… Нашла на меня еще дурь – подать им вчерашнего пирога с печенкой. А барчуки наши, вишь, брезгают, говорят: печенка протухла…
   – Да, может, она и точно была не первой уж свежести? – деликатно заметил надзиратель. – Ведь время-то нынче жаркое: живо придаст ароматец.
   – Как же без аромату? Сами посудите! Да мало ли на свете таких еще любителей, которым и рябчик не в рябчик, коли без изрядного душка!
   – Однако печенка-то ваша была не от рябчиков?
   – Чего захотели! Не по вкусу – ну и не кушай: прислуга либо собаки на дворе слопают. А то нешто это резон в рожу тебе швырять?
   Чачков с трудом сохранил серьезный вид; Пушкин закусил губу, чтобы не прыснуть со смеху.
   – К вам, Василий Васильич, как к первому нашему начальнику ныне, обращаюсь с убедительной просьбой, – ожесточенно продолжал Золотарев. – Немедля составьте протокол о случившемся и отрапортуйте его сиятельству господину министру…
   – Все потихонечку-полегонечку, почтеннейший мой, – старался угомонить его надзиратель. – Стоит ли беспокоить графа из-за такого пустяка?
   – Из-за пустяка! Нет-с, милостивый государь, пирог сам по себе, может, и пустяк, но коли он обращен в смертоносное орудие…
   Пушкин не мог уже удержаться от давившего его хохота.
   – Вот-вот, изволите видеть! – еще пуще закипятился эконом. – Господин Пушкин тоже зубоскалит! Нет, я вас всенижайше умоляю, сударь мой, формально отписать все как есть…
   Чачков взял расходившегося «коллегу» за округлую его талию.
   – Написать не трудно-с, – мягко заговорил он, – но, донося одно, мы не вправе умолчать и о другом: что при предшественнике вашем, Леонтии Карловиче Эйлере, внуке знаменитого нашего астронома, воспитанники не могли нахвалиться продовольствием; в короткое же время вашего управления хозяйством – это второй уже случай…
   – Да уж это по вашей канцелярской части расписать дело так, чтобы ни сучка, ни задоринки, – возразил тоном ниже Золотарев. – Мне главное: чтобы нам дали наконец заправского главу, который забрал бы этих сорванцов в ежовые рукавицы. А первых зачинщиков, графа Броглио да Пущина, я просил бы вас ныне же заключить под замок.
   – Бросьте уж их! – сказал Чачков. – У обоих большие, знаете, связи… Пушкин вот кстати отсидит за всех. Отсидите, голубчик?
   – С удовольствием! – был ответ.
   – Слышите: «с удовольствием». Примерный друг и товарищ! На, а в рапорте нашем его сиятельству Алексею Кирилловичу мы только глухо отпишем, что так, мол, и так: без постоянного директора с молодежью нашей просто сладу нет.
   Таким образом, ни Броглио, ни Пущин на этот раз не разделили одиночного заключения Пушкина. Но заключение это пошло ему впрок. Когда на следующее утро надзиратель Чачков с дежурным профессором Галичем сидели в правлении за сочинением рапорта министру, сторож Прокофьев вбежал к ним с докладом, что «в карцере неладно». Те было перетревожились, но успокоились, когда выяснилось, что заключенный там поэт от нечего делать измарал целую стену карандашом.