– Честь имеем поздравить ваше благородие с днем стихотворного ангела-с!
   Надо ли прибавлять, что добровольное угощение это обошлось неожиданному имениннику вдвое дороже заказного?
   Вечер у профессора Галича прошел для лицейских стихотворцев чрезвычайно оживленно. Первым делом, разумеется, была прочитана знаменитая отныне ода Дельвига, подавшая повод к торжеству[7]. После того Илличевский должен был также продекламировать свою оду на ту же тему и исполнил это с таким уменьем, что скроенная по точному образцу Ломоносова и Державина, напыщенная ода была прослушана всеми с видимым удовольствием и вызвала дружные аплодисменты.
   – Ну, а теперь твоя очередь, Кюхля, – сказал Пушкин.
   – Почему же моя? – застенчиво краснея, пробасил Кюхельбекер, однако стал расстегивать куртку, чтобы опустить руку в боковой карман.
   – То-то, взял небось с собой. И я знаю даже – что.
   – Ну уж нет!
   – А хочешь, я тебе всю пьесу твою наизусть скажу?
   – Говори!
   Пушкин приподнял плечи и сгорбился, чтобы придать себе сутуловатую фигуру Кюхельбекера; после чего, подражая немецкому произношению последнего, с неестественным пафосом забасил:
 
– Страх при звоне меди заставляет народ устрашенный
Толпами стремиться в храм священный.
Зри, Боже! Число великий унылых тебя просящих
Сохранить им цель труд многим людям принадлежащий…[8]
 
   Все присутствующие покатывались со смеху, Кюхельбекер же, чуть не плача, вскочил на ноги, нервно застегнул опять расстегнутую пуговицу куртки и завопил:
   – Это уж не по-товарищески!.. Такой чепухи я никогда не писал… Да и теперешние стихи мои совсем другие…
   Он так круто повернулся к выходу, что наткнулся на стул и уронил его с грохотом. Пушкин насильно усадил разобиженного на прежнее место.
   – Экой ты, Вильгельм Карлыч, недотрога, право! Настоящий Дон Кихот Ламанчский: готов сражаться с баранами да с ветряными мельницами.
   – А ты, Пушкин, что: баран или ветряная мельница? – спросил с кисло-сладкой улыбкой Кюхельбекер.
   Пушкин, как и прочие, рассмеялся.
   – Каков? Острит тоже! Нет, не шутя, Кюхельбекер, последние опыты твои не в пример лучше прежних – публично здесь заявляю: ты со дня на день совершенствуешься, и те стишки, что у тебя в кармане, я уверен, первый сорт. Покажи-ка их.
   – Неохота доставать… – продолжал дуться Кюхельбекер.
   – Я тебе помогу, – сказал Пушкин, живо расстегнул ему ту же пуговицу и полез уж к нему рукой за пазуху.
   – Отстанешь ли ты?! – окрысился опять Кюхельбекер и так сильно толкнул озорника локтем в бок, что отбросил его на середину комнаты.
   – Однако же костляв ты! Прямой Дон Кихот! – проворчал Пушкин, морщась от боли и потирая бок.
   – А у вас самих, Пушкин, разве ничего не припасено? – спросил Галич, чтобы отвлечь общее внимание от лицейского Дон Кихота.
   – Нет… да и стихов, я полагаю, на сегодня довольно. Хорошего понемножку.
   Разговор перешел на другую тему. Закончился «вечер» довольно поздно, и профессор-хозяин при прощании выразил уверенность, что он видит молодых гостей у себя не в последний раз. Он был с ними так радушен и мил, что все разошлись по своим камерам вполне довольными, за исключением разве одного – Кюхельбекера: никто и не вспомнил потом о хранившемся у него за пазухой стихотворном кладе! Зато, лежа уже под одеялом, он на сон грядущий доставил себе то духовное наслаждение, которого лишил приятелей: вполголоса перечел он про себя свое произведение, после чего с невольным вздохом положил его себе под изголовье. Для чего? Быть может, для того, чтобы перечесть его еще раз поутру или же в надежде, что оно навеет ему, непризнанному таланту, утешительный сон.
   Пушкин, потушив свечу, также не сейчас заснул. Поворочавшись на кровати, он наконец постучался в стену, отделявшую его камеру от соседней камеры Пущина. На ответный стук друга (кровать которого стояла около той же стены) он начал было:
   – Я хотел спросил тебя, Пущин… Ты догадываешься, конечно, о чем?
   – Очень может быть, – был ответ.
   – Так скажи же мне откровенно…
   – Что?
   – Ну, да то, что мне хочется знать.
   – Отчего же ты прямо не спросишь?
   – Оттого что… Ты, стало быть, не хочешь сказать? Ну, и не нужно! – оборвал разговор Пушкин, задетый за живое, что друг его не был настолько великодушен, чтобы облегчить ему задачу.
   – А я вот что тебе скажу, голубчик, – мягко и убедительно заговорил Пущин, – много еще в тебе этих ребячьих капризов: подай тебе сейчас игрушку, а не подашь, так ты готов человека насмерть разобидеть, в клочья разорвать. Одно из двух: либо я знаю, что тебе надо знать, либо не знаю. Ежели знаю да молчу, то, значит, у меня есть свои причины молчать. Если же не знаю, то на нет и суда нет.
   – Ну и знай про себя, и поперхнись этим! – раздраженно крикнул Пушкин.
   – Ты волнуешься совершенно напрасно, – по-прежнему миролюбиво продолжал Пущин. – Тебе хочется выведать чужую тайну; но тайна эта не моя только, но и Дельвига; он готовит тебе сюрприз…
   – Молчи же, молчи! – перебил опять Пушкин. – Я заткнул уши и все равно ничего не услышу.
   Собственно говоря, ему не было уже никакой надобности затыкать уши: слово «сюрприз» настолько разоблачило перед ним скрываемую друзьями тайну, что сердце в груди у него слышно заекало. Но ему все еще как-то не верилось, чтобы они на свой страх так распорядились его литературной будущностью.
   Протекли еще две томительные недели. Пришла новая книжка «Вестника Европы». Хищным коршуном накинулся опять первым на нее Пушкин. Дрожащими руками отвернул он обертку книжки, где на обороте стояло оглавление.
   Вдруг кровь, как молотком, ударила ему в голову. Он исподлобья быстро огляделся в читальне: не наблюдает ли кто за ним?
   Но три-четыре товарища, случившиеся там, были погружены в чтение новых газет и журналов, а Дельвига и Пущина, на его счастье, не было налицо. Глубоко переведя дух и отвернувшись от ближайшего соседа настолько, чтобы тот не мог заглянуть к нему в книжку, он отыскал в ней то, что ему нужно было.
   Да, вот оно, от слова до слова, его драгоценное духовное детище, послание «К другу стихотворцу», которое он считал навеки погибшим.
   Он не читал – он пожирал глазами строку за строкой.
   Сколько раз ведь он перечеркивал, переделывал каждый стих! А теперь вот эти самые стихи нашли место в большом журнале среди статей заправских, всеми признанных писателей, точно так и быть должно, и смотрят на него из книги настоящими печатными литерами: ни слова в них уже не убавишь, не прибавишь… И по всей-то матушке Руси в это самое время тысячи читателей и читательниц перечитывают, может быть, эти рифмованные строки и – как знать? – рассуждают про себя: «Каков, однако, молодчина! Славно тоже рифмует! И интересно бы знать: кто этот новоявленный рифмотвор?»
   Рифмотвор наш теперь только внимательно вгляделся в подпись. Так и есть ведь! – четким, жирным шрифтом напечатано внизу буквально так, как он сказал тогда Пущину: «Александр Н. К. Ш. П.».
   – Ах, злодеи, злодеи!.. – пробормотал он про себя.
   – А? Что ты говоришь? – откликнулся сосед-лицеист, поднимая голову.
   – Ничего… я так…
   Захлопнув книгу, Пушкин побежал отыскивать двух «злодеев». Первым попался ему Пущин, который по насупленным бровям и сияющим глазам приятеля тотчас смекнул, в чем дело.
   – Ну что, узнал нашу тайну? – спросил он, сам светло улыбаясь.
   – Узнал, – отвечал Пушкин, несколько обескураженный его приветливостью. – До сих пор я считал вас обоих за добрых товарищей, а теперь вижу, что вы – Иуды-предатели…
   – Потому что хлопочем о твоей славе? Впрочем, я тут почти ни при чем. Дельвиг спас тогда твои стихи от сожжения; мне пришла только мысль послать их, вместе со стихами Дельвига, в «Вестник Европы».
   В это время подошел к ним и второй «предатель» – Дельвиг.
   – От тебя-то, барон, я уж никак не ожидал такого коварства, – с оттенком упрека еще сказал ему Пушкин.
   – Так, стало быть, напечатано! – воскликнул Дельвиг. – Ну, от души поздравляю тебя, мой милый! Я так рад…
   – А я, может быть, вовсе не рад! Если бы я только не был убежден в том, что вы не желаете мне зла, то навсегда перессорился бы с вами. Теперь же, право, не знаю, что делать с вами…
   – А я знаю! – с дружелюбным лукавством отозвался Пущин.
   – Что же?
   – Да расцеловать нас обоих.
   Как ни крепился Пушкин, чтобы не обнаружить своего скрытого удовольствия, – теперь он мгновенно просветлел, расхохотался и в точности исполнил совет приятеля: звонко чмокнул по три раза сперва одного, потом другого.
   – Но, пожалуйста, господа, дайте мне слово не рассказывать другим, – попросил он в заключение.
   Они дали слово. Но это ни к чему не повело. На другое же утро, вместо стакана чаю, перед каждым лицеистом очутилось по чашке кофею и по «столбушке» сухарей.
   – С днем стихотворного ангела-с, ваше благородие! – говорил опять Пушкину Леонтий Кемерский.
   – Ай да Пушкин! Спасибо за угощение! – наперерыв кричали ему товарищи.
   Пушкин с укором взглянул на двух предателей-друзей; но те с самым невинным видом покачали головой: очевидно, ни тот, ни другой не знали, кто выдал стихотворного именинника.
   После кофею Пушкин тотчас же отыскал обер-провиантмейстера в его каморке и потребовал у него отчета.
   – Не велено сказывать вам, сударь, – уклонился Леонтий и, как ни настаивал Пушкин, не назвал-таки нового предателя.
   – А что я тебе должен за кофей? – спросил Пушкин.
   – Ничего-с: все уже справлено.
   – Заплачено? Кем же?
   – Не велено сказывать.
   – Заладил свое! Подарков я, братец, ни от тебя и ни от кого не принимаю.
   – Отчего ж, коли от доброго сердца? А у Вильгельма Карлыча сердце, можно сказать, золотое…
   – А! Так это Кюхельбекер!..
   – Типун мне на язык! – спохватился старик дядька. – Уж сделайте такую Божескую милость, ваше благородие, не выдавайте меня, старика! Господин Кюхельбекер вовек мне сего не простит: сердце у него хошь и добреющее, да ух! какое разгорчивое…
   – Ладно, не бойся, – успокоил его Пушкин и, встретив затем Кюхельбекера, пожал ему украдкою руку со словами: «Спасибо, дружище! Ты тоже поэт в душе и понимаешь поэта».
   Тот покраснел от счастья и пробормотал:
   – Ты слишком добр, Пушкин… Мне далеко до тебя… Но если бы ты только позволил мне иногда давать тебе на просмотр мои стихи…
   Пушкина покоробило, но нечего было делать.
   – Хорошо, сделай одолжение, – сказал он.
   Таков был печатный дебют великого нашего поэта. Первая литературная неудача его (описанная в первом нашем рассказе) была окончательно забыта и искуплена последним успехом. Не только товарищи, но и профессора, в особенности профессор русской словесности Галич, относились к нему с этих пор с большею внимательностью, а маленькие пансионеры даже с видимым уважением. Справедливость, впрочем, требует сказать, что младший брат поэта, пансионер Левушка, прилагал всевозможные старания к еще большему прославлению брата между своими сверстниками; между лицеистами же более всего трубил о нем не Дельвиг, не Пущин, а новый восторженный поклонник его Кюхельбекер. Самому Пушкину сдавалось, что он как будто вдруг на вершок вырос и смелее, веселее прежнего стал глядеть теперь всем и каждому в глаза.
   Одна только мимолетная тучка затмила раз над ним ясный небосклон. В следующем письме к нему от отца из деревни была такая приписка:
   «Брат Василий Львович неодобрительно пишет мне из Москвы, что ты напечатал какую-то вещицу в журнале Измайлова. Правда ли это? Рано пташка запела: как бы кошка не съела!»

Глава IV
Павловский праздник

 
Вы помните, как наш Агамемнон
Из пленного Парижа к нам примчался.
Какой восторг тогда пред ним раздался!
Как был велик, как был прекрасен он…
 
«Была пора: наш праздник молодой…»
В царском доме пир веселый…
«Пир Петра Первого»

   Одиннадцатого июля надзиратель Чачков созвал лицеистов в рекреационный зал.
   – Только что, господа, в здешний дворец прискакал курьер от нашего возлюбленного монарха, – объявил он. – Победоносная армия наша, совершив свое великое дело, возвращается из Парижа; сам же государь завтра пожалует к нам в Царское и будет отдыхать здесь от перенесенных трудов.
   Легко представить себе, как заволновалась при таком радостном известии лицейская молодежь, которая, начиная с войны 1812 года, с живым участием следила по газетам за каждым, так сказать, шагом нашей армии и императора Александра.
   – Одного только не забудьте, господа, – продолжал надзиратель, заметив, какое сильное впечатление произвело его сообщение на молодых людей, – государь хочет день-другой уединиться здесь, подышать на полной свободе. Поэтому обещаетесь ли вы поумерить вашу… как бы лучше выразиться? – вашу юношескую удаль и не нарушать его покоя?
   – Мы уж не малые дети, Василий Васильич, – отвечал серьезно за себя и товарищей Суворочка-Вальховский, – мы очень хорошо понимаем, что государю нужен также отдых и что с нашей стороны было бы крайне бестактно соваться к нему на глаза, хотя все мы и горим желанием выказать ему нашу беспредельную преданность и любовь.
   – Успеете, господа. Государя встречают теперь везде с таким восторгом, с такими затеями, что у нашего брата, простого смертного, голова бы кругом пошла. Вот и в самом близком соседстве нашем, в Павловске, августейшая мать его, Мария Федоровна, готовит, говорят, небывалый праздник.
   На вопрос любопытствующих: в чем же именно будет заключаться этот праздник? – Чачков отозвался незнанием и, выразив еще раз уверенность, что господа лицеисты не забудут своего обещания, удалился.
   – Где же наш ходячий листок, Франц Осипыч? – толковали меж собой лицеисты. – Когда нужно, тогда и нет его.
   Но обвинение почтенного лицейского врача было преждевременно. Не успели молодые люди разойтись, как на пороге показалась полная, сановитая фигура Пешеля. Лицеисты мигом окружили его.
   – Где вы это пропадаете, Франц Осипыч? – накинулись они на него. – В Павловске затевается что-то небывалое, а вы и в ус себе не дуете.
   – Я-то в ус не дую? – переспросил Франц Осипович и с самодовольной усмешкой закрутил над тщательно выбритой верхней губой воображаемый ус. – Вы спросите-ка лучше: откуда я сейчас?
   – Откуда?
   – Оттуда же, из Павловска.
   – А!
   – Б! – передразнил доктор. – В Розовом павильоне там устраивается, в самом деле, нечто грандиозное.
   – В Розовом павильоне! Это что такое?
   – А простенький сельский домик, который окрашен розовой краской и обсажен кругом розовыми кустами.
   – Да и на панелях, внутри него, нарисованы розы, – вмешался хриплым басом Кюхельбекер, который детство свое провел в Павловске, где покойный отец его был комендантом. – В окнах же павильона, знаете, эоловы арфы, так что когда подходишь к нему, то еще издали кажется, будто слышишь небесную музыку:
   Глагол времен, металла звон…
   – Пошел! Поехал! – перебили его товарищи. – Ну и что же, доктор? Говорите, рассказывайте!
   – А вот что, – с важностью докладчика начал доктор. – Через две недели павильон будет неузнаваем. Полагается пристроить к нему еще пару маленьких горниц, наружную галерею и наконец большой танцевальный зал. Работа уже закипела. Но и это еще не все. Будет двое триумфальных ворот, будет декорация на заднем плане с изображением настоящей русской деревни. Тут же будет разыгран в лицах «пастораль»: крестьян и крестьянок будут изображать первые сюжеты императорской оперной и балетной труппы, а коров, овец да коз…
   – Вторые сюжеты? – шутливо досказал Пушкин.
   – Нет, любезнейший, – отвечал, улыбнувшись, Петель, – тех на сей раз возьмут с царской фермы. Главный режиссер всего праздника, придворный балетмейстер Дидло, так и объявил государыне: «Дайте мне, ваше величество, ваших коров, овец, коз; сыр от этого не будет хуже[9]. Дайте мне мужиков, баб, девушек, детей, всю святую Русь! Пусть все пляшет, играет, поет и веселится. Ваши гости совсем сделались парижанами: пусть же они снова почувствуют, что они русские!» Заместо простых мужиков да баб, впрочем, предпочли взять поддельных – оперных и балетных.
   – Вот куда бы попасть! – вздохнул Пушкин.
   – Я-то попаду! – похвастался граф Броглио.
   – Это каким путем?
   – Да уж попаду!
   До позднего вечера у лицеистов только и было разговоров, что о государыне и предстоящем празднике в Розовом павильоне. Удалившись в свою камеру и улегшись в постель, Пушкин опять не утерпел, чтобы через стенку не обменяться занимавшими его мыслями с соседом и другом своим Пущиным.
   – Как ты думаешь, Пущин, – спросил он, каким образом Броглио надеется попасть в Павловск?
   – Вероятно, через своего посланника: – тот, может быть, действительно выхлопочет ему разрешение у министра; а нет – так Броглио станет и на то, чтобы улизнуть туда тайком.
   – А отчего бы и нам с тобой не попробовать того же?
   – Ну нет, друг мой, – возразил более благоразумный Пущин, – удрать не большая мудрость, но вернуться назад незамеченным – куда мудрено. А заметят, так донесут министру, и тот по головке не погладит.
   – Но упустить такой единственный случай, согласись, ужасно обидно!
   – Обидно – правда. Но мало ли чего кому хочется? По-моему, коли уж на то пошло, то лучше действовать честно и открыто: через Чачкова просить самого министра.
   – Хорошо, если выгорит.
   – А не выгорит – так, значит, не судьба. Завтра же попытаем счастья.
   Сказано – сделано. На следующее утро, подговоренные двумя друзьями, лицеисты гурьбой повалили к надзирателю – просить заступничества перед графом Разумовским.
   – Право, затрудняюсь, господа, – с обычною мягкостью начал было отговариваться Чачков. – Ведь это одно из тех редких торжеств, где много званых, да мало избранных…
   – Так мы удерем без спросу! – вырвалось сгоряча у Пушкина.
   – Что вы! Что вы! Перекреститесь! – не на шутку переполошился надзиратель и замахал руками. – Да за такое ваше любопытство…
   – Это не простое любопытство, Василий Васильич, – с горделивою скромностью прервал его тут князь Горчаков, – это патриотизм, очень понятное желание каждого сына отечества своими глазами видеть торжество нашего спасителя – государя. Едва ли нас за это казнят, не помилуют.
   – Браво! Браво, Горчаков! – загалдел кругом хор товарищей. – Нет, Василий Васильич, лучше уж напрямик доложите министру, что мы такие, мол, патриоты…
   – Что удерете даже без начальства? Я сделаю, господа, все, что от меня зависит…
   – Ей-Богу?
   – Да, да…
   Что Чачков сделал все возможное – лицеисты убедились вскоре: за несколько дней до праздника, действительно, было получено из Петербурга официальное разрешение всем им присутствовать на торжестве.
   Между тем 12 июля в Царское Село, как предупредил их надзиратель, прибыл уже из заграничного похода император Александр. По особо выраженному им желанию, прибытие его не сопровождалось никаким наружным блеском: все осталось как бы в будничной колее, и только императорский флаг, развевавшийся над кровлей дворца, свидетельствовал о присутствии высокого хозяина.
   Лицеисты, верные обещанию, которое взял с них Чачков, избегали попадаться на глаза государю. Но вовсе его не увидеть – было для них немыслимо. И вот из-за густой чащи дерев они тихомолком наблюдали за ним, когда он, в глубокой задумчивости, прохаживался иногда по уединенным аллеям парка. А Дельвиг, в поэтической своей рассеянности, забрел однажды слишком даже далеко и очутился лицом к лицу с императором. Он до того оторопел, что остановился как вкопанный и тогда лишь догадался сорвать с головы фуражку, когда Александр Павлович обратился к нему с милостивым вопросом. Рассказывая потом товарищам об этой встрече, хладнокровный по природе Дельвиг все еще не мог успокоиться и не умел передать в точности своего разговора с государем.
   – Знаю одно: что он был со мною так ласков, – говорил он, – что, право, теперь я за него пойду хоть в огонь и в воду!
   Граф Броглио между тем успел уже завязать знакомство с молодым свитским офицером, прибывшим вместе с государем. От него лицеисты узнали несколько интересных подробностей о пребывании русских в Париже. Особенное впечатление произвел на них рассказ о том, как праздновалось там Светлое Христово Воскресение. После большого парада войска наши заняли площадь Людовика XVI, или Согласия. На высоком амвоне было совершено здесь православным духовенством торжественное благодарственное молебствие за низложение Наполеона и за воцарение вновь Бурбонов. Французы наравне с русскими преклонили колени, плакали и молились за освободителя всей Европы – императора Александра. По русскому обычаю, государь пред лицом всего народа похристосовался и с французскими маршалами при громе пушек, сделавших 101 выстрел. Запрудившая всю громадную площадь стотысячная толпа, как один человек, восторженно кричала: «Да здравствует Александр I! Да здравствует Людовик XVIII!»
   В своем Царском Селе Александр Павлович на этот раз пробыл не долее суток. В Петербурге, как слышали потом лицеисты, он точно так же отменил приготовленную для него торжественную встречу. Когда же ему от имени синода, сената и государственного совета был поднесен верноподданнический адрес, то, скромный в своем величии, монарх наотрез отказался принять предложенное ему наименование Благословенного. Зато, когда он 14 июля подъехал к Казанскому собору, чтобы присутствовать на молебне, народ бросился к его коляске и огласил воздух такими единодушными криками восторга, что ему невозможно было сомневаться в безграничной благодарности народной.
   С каким нетерпением ожидали лицеисты 26 июля – день, назначенный для Павловского празднества, – нетрудно себе представить. Наконец, забрезжило желанное утро. Но, Боже мой! Что ж это такое? Словно теперь и силы небесные сговорились против них. Дождь лил как из ведра, а небо было застлано такой сплошной серой пеленой, что на перемену погоды не было никакой надежды. Хотя к полудню ливень поутих, но в середине обеда зарядил снова, так что у лицеистов даже аппетит отбило.
   – Неужели же праздника не отменят? – жаловались они.
   – Да, в такое ненастье, извините, я вас никак не могу пустить, господа, – объявил Чачков, – до ниточки промокнете.
   Но доктор Пешель явился опять добрым вестником, что праздник, по распоряжению императрицы Марии Федоровны, отложен до следующего дня.
   – Слава Тебе, Господи! – вздохнули с облегченным сердцем лицеисты. – Только бы завтра не было дождя.
   Опасения их, однако, не оправдались. Хотя с утра небо было еще туманно, но барометр значительно поднялся, и с половины дня погода совсем разгулялась. Барометр душевного настроения лицеистов показывал также самую ясную погоду. Ровно в пять часов, напившись чаю с полубулкой, они в парадной форме: мундирах, треуголках и ботфортах, – перешучиваясь, пересмеиваясь, выстроились в ряды, чтобы под наблюдением надзирателя Чачкова, гувернера Чирикова и старшего дядьки Кемерского тронуться в путь. Но перед самым выходом встретилась задержка. Вбежавший впопыхах сторож вполголоса отрапортовал надзирателю, что «супруге его высокоблагородия с ягодой одним никак не управиться».
   Чачков заметался и схватился за голову.
   – Ах, Матерь Пресвятая Богородица! Не разорваться же мне… Скажи, что я не могу, что долг службы прежде всего…
   – Не смею, ваше высокоблагородие, – отозвался сторож. – Барыня и так уж больно гневаться изволят, такого мне пфеферу зададут…
   Надзиратель в отчаянии огляделся кругом: не выручит ли его добрый ангел из беды. Такой нашелся в лице молодого профессора Галича, очередного дежурного директора, который в это время стоял тут же и беседовал с лицеистами.
   – Не могу ли я чем-нибудь пособить вам, Василий Васильич? – спросил он, подходя к растерявшемуся надзирателю.
   – И то, батюшка Александр Иваныч! Будьте благодетелем! – обрадовался Чачков и, взяв под руку профессора, отвел его к окошку. – У меня в доме, знаете, нынче как раз варенье варится…
   – Ну, уж по этой части я круглый невежда, – сказал с усмешкой Галич.
   – Да нет-с, не в том дело-с. Супруге-то моей одной, без меня, никак не управиться: почистить, знаете, ягодку, ложкой помешать варево в тазу потихонечку да полегонечку, знаете, чтобы не подгорело…
   Граф Броглио, подслушавший их разговор, счел нужным вставить свое острое слово:
   – Мы бы вам, Василий Васильич, потихонечку да полегонечку все очистили, и варить бы не надо было.
   – Эх, граф! Вы все с вашими шуточками! – сказал Чачков. – Вот кабы вы, добрейший Александр Иваныч, заступили меня при господах лицеистах…
   – С удовольствием, – отвечал Галич и, наскоро переодевшись, стал с Чириковым во главе препорученного ему отряда молодежи.
   В продолжении всего пути в Павловск разговор лицеистов вращался исключительно около цели их прогулки. Кюхельбекер, который побывал уже в Розовом павильоне, должен был описать теперь внутренность павильона.