Дмитревский по-прежнему не шевелился и предался тихим старческим мечтам. Но вот нежные звуки клавесина стали крепнуть, расти, учащаться, – и Гаврила Романович сбился с такта и ускорил шаг; колпак его сдвинулся набекрень, губы крепко сжались, тусклые глаза разгорелись; дойдя опять до выходной двери, он не повернул уже назад, а вдруг исчез.
   Музыка разом смолкла; музыкантша, а за нею и все молодые слушатели встрепенулись, заговорили:
   – Ну, завтра к утрешнему кофею дяденька, наверно, принесет новые стихи!
   Они не совсем ошиблись: «дяденька» действительно занялся стихами, хотя не новыми, а старыми, требовавшими отделки. Когда все сошлись опять к ужину в столовую, он также явился туда с довольной улыбкой, держа в руках объемистую тетрадь.
   – Екатеринина Муза заговорила? – спросил его Дмитревский.
   – Нет, ко мне теперь она уж редко заглядывает, – отвечал старик поэт:
 
Холо́дна старость – дух, у лиры – глас отьемлет,
Екатерины Муза дремлет…
 
   Положив тетрадь на стол около своего прибора, он то и дело с нежностью поглядывал на нее; когда же, с боем 11-ти часов, все разом поднялись и стали прощаться на ночь, он вручил тетрадь гостю со словами:
   – Прочтите, любезнейший, и занотуйте, что нужно…
   Дело это для Дмитревского было не ново. Продремав давеча часа два в своем кресле в гостиной, он так освежился, что не нуждался уже в ночном отдыхе. Лежа в постели, он принялся со скучающим видом перелистывать державинского «Грозного», причем где писал карандашом на полях, где просто ставил вопросительный или восклицательный знак, пока не дошел до последней страницы. Тут он от души зевнул и загасил свечу.

Глава VII
Два дня у Державина. Второй день

 
Там русский дух… там Русью пахнет!
И там я был, и мед я пил…
 
Пролог к «Руслану и Людмиле»

   Старость не знает долгого сна. Не было еще шести часов утра, как Дмитревский уже проснулся. Или, быть может, его разбудил смутный говор, долетавший к нему сквозь тонкую стенку из смежной горницы. Он прислушался и явственно различил голоса хозяина и его мажордома Михалыча. Гаврила Романович давал последнему какие-то наставления по хозяйству.
   – Да гуся-то фаршированного смотри не забудь, – говорил он. – Иван Афанасьич у нас, сам знаешь, какой знаток по кухонной части.
   – Как не знать-с, – отвечал Михалыч. – Анисовки нонче, сударь, отменно уродились; так с свежей капустой такой фарш дадут… А на счет февереку-то как прикажете?
   – Ну, это – по части молодого барина, Семена Васильича: с ним и столкуйся.
   Далее Дмитревский разговора их не послышал: в дверь к нему осторожно заглянул его казачок. Убедившись, что барин не спит, он вошел с вычищенными сапогами и платьем.
   – Будете одеваться, сударь?
   – Да, пора.
   Оканчивая уже туалет, Иван Афанасьевич случайно увидел в окошко живую группу: на ступеньках крыльца сидел Гаврила Романович в неизменных своих колпаке да халате, а вокруг него толпилось человек двадцать босоногих деревенских ребятишек.
   – Каждое утро, вишь, у них здесь тоже, сказывали мне, – пояснил казачок, – молитвы учат да ссоры ребячьи разбирают.
   – Подай-ка шляпу да вон тетрадку, – сказал барин и, опираясь на казачка, вышел также на крыльцо.
   Державин сидел к нему спиной и не заметил его прихода.
   – Ну вот так-то; на сегодня и будет с вас, други мои, – говорил он и, взяв в руки стоявшую рядом на ступеньке корзиночку с медовыми пряниками, стал раздавать их детям.
   Те наперерыв выхватывали их из его рук.
   – А мне-то! Мне, дяденька!
   – Отчего же нынче, дяденька, не крендели, а пряники? Нешто нынче праздник? – сыпались вопросы.
   – И какой еще праздник-то! Приятеля закадычного из Питера чествую, – отвечал «дяденька».
   – Вон этого самого?
   Державин обернулся.
   – А! Иван Афанасьич! Вы здесь? Ну, как почивать изволили?
   – Благодарю вас, – отвечал тот. – Да я вам, ваше высокопревосходительство, не мешаю ли?
   – Нет, мы с ребятами как раз покончили. Вот что, детушки: ступайте по домам да скажите парням да девчатам, отцам и матерям, что, мол, всем им от меня тут угощение будет. Поняли?
   – Как не понять! Не в первый раз…
   – Ну, пошли. С Богом!
   Весело горланя, дети врассыпную бросились прочь от крыльца. Тут между тем Гаврила Романович увидал свою заветную тетрадь в руках друга-актера.
   – Ага! Прочли? – спросил он, и в глазах его забегал беспокойный огонек.
   – Прочел-с… Очень хоросо… – невнятно пробормотал Дмитревский и, не глядя на Державина, подал ему тетрадь.
   Сидевшая за пазухой Гаврилы Романовича Тайка ошибочно поняла движение гостя и сердито на него заворчала.
   – Ну, ну, ну! Не тронет он меня, – успокоил ее хозяин и дрожащими пальцами стал перебирать листы тетради. – Много, кажись, замечаний…
   – Ваше высокопревосходительство, – отвечал Дмитревский, – будьте совершенно спокойны, – эти замечания я делаю не для вас; но, вы знаете, на театре всегда бывают прощелыги, которые готовы за все придираться к авторам. От них-то я и хочу уберечь вас.
   – Бывают, ох, бывают! – вздохнул Державин и указал себе на шею. – Вон где они сидят у меня!.. Ну, да Господь теперь с ними! Милости просим на балкон: кофей, верно, уж ждет нас. Вы ведь там, кажись, еще не были?
   – Нет-с.
   – Ну вот, пойдемте, посмотрите при утреннем освещении, каков вид-то!
   Целым рядом комнат прошли они на противоположную сторону дома и вышли на балкон. Солнечное утро пахнуло им навстречу; оба старика поздоровались с суетившейся около дымящегося самовара Прасковьей Николаевной, такой же свежей и розовой, как солнечное утро.
   – Она у меня ведь ранняя пташка, – сказал Гаврила Романович, – прочие неженки, изволите видеть, еще сладко дрыхнут, а она уж все для нас приготовила.
   – Можно, дяденька, налить вам и Ивану Афанасьичу? – спросила племянница и взяла кофейник.
   – Наливай, душенька, наливай, а мы вот с ним покуда оглядимся.
   – Что, вас никак смущают сии смертоносные орудия? – с усмешкой спросил он, видя, что гость в недоумении остановился перед одной из небольших чугунных пушек, поставленных на балюстраде балкона. – Вот нынче вечером узнаете их назначение, – загадочно добавил он, – а покамест полюбуйтесь-ка картиной природы. Ну что, как находите, сударь мой?
   Прислонившись к одному из столбов, на которых лежала крыша балкона, Дмитревский засмотрелся на расстилавшуюся внизу панораму. Перед каменной лестницей балкона, среди клумб цветов, бил фонтан, начиная от которого уступами шел довольно крутой спуск к Волхову. Голубая лента реки красиво извивалась между желтеющими нивами, зеленеющими лугами, а плывшие по ней барки и лодки приятно оживляли этот мирный сельский вид. У берега, прямо против усадьбы, были привязаны к плоту большая крытая лодка и маленький ботик.
   – Это моя флотилия, – самодовольно объяснил Гаврила Романович, – на «Гаврииле» мы ездим всей семьей к соседям…
   – На «Гаврииле»?
   – Да, вон – на той лодке: она окрещена так в честь моего ангела-хранителя.
   – А имя ботику, как вы полагаете, – какое? – послышался со стороны стола звонкий голосок молодой хозяйки.
   – Пашенька? – спросил наугад гость, лукаво улыбнувшись.
   – И не угадали! – засмеялась она в ответ. – У дяди есть еще большая любимица.
   – Тайка?
   – Ну да!
   – Так-с.
   Державин только погрозил пальцем племяннице, а потом показал Дмитревскому в сторону, где за плетнем темнела кудрявая купа дерев.
   – А там мой сад фруктовый. Сам сажаю, и, не поверите, какая услада сбирать потом плоды рук своих!
   – Но та беседка, вон, что на холме, дяде еще милее, – заметила Прасковья Николаевна, указывая в свою очередь на видневшуюся в отдалении, на высоте, беседку, – там он по целым часам беседует со своей Музой…
   – Из-за нее забывает и жену, и весь остальной мир! – внезапно раздался позади говорящих другой женский голос.
   В дверях балкона стояла сама супруга старика поэта, Дарья Алексеевна. После обычных взаимных приветствий она пригласила гостя за стол и продолжала:
   – Видите направо флигель? Это ткацкая, где ткутся у меня сукна да полотна. А спросите-ка Гаврилу Романыча, когда он в последний раз был там?
   – И не дай Бог мне, душенька, без спросу вторгаться в твою область! – добродушно отозвался муж. – Ведь и ты не тревожишь же моей Музы?
   Понемногу на балконе собралось все остальное заспавшееся общество. Веселый неумолчный говор и смех огласили воздух.
   – Только не по-заморскому болтайте, детки! – заметил Гаврила Романович, когда послышалось несколько французских фраз. – Смотрите, чтобы с вами не случилось того, что друг мой Шишков, Александр Семеныч, проделал с девицей Турсуковой.
   – Что ж он сделал с нею, дяденька?
   – Что? А вот что. Был у этой девицы роскошнейший рисовальный альбом, вывезенный из Парижа; были в нем рисунки разных светил живописи, а подписи-то все были французские, даже русских художников.
   – Какой позор! – сказал Александр Семеныч. – Русский художник рисует для русской девицы – и стыдится подписаться русскими буквами; совсем исковеркал свое бедное имя!
   Как на грех подвернулся тут шутник-племянник (на манер вот моего Сени).
   – Да не угодно ли, – говорит, – дядя, перо и чернил?
   – Давай! – сказал Александр Семеныч; взял перо, обмакнул в чернила да и переправил все как есть подписи на русский лад; а на первой, заглавной странице настрочил собственный куплетец:
 
Без белил ты, девка, бела,
Без румян ты, девка, ала;
Ты честь, хвала отцу, матери,
Сухота сердцу молодецкому.
 
   Внизу же, как подобает, расчеркнулся:
«Александр Шишков».
   Анекдот хозяина еще более развеселил молодых мужчин. Барышни, напротив, надули губки.
   – А что же сказала девица на такую непрошеную любезность? – спросила одна из барышень. – Поблагодарила?
   – От радости слов не нашла: расплакалась, а альбом отправила опять в Париж – вывесть помарки; но стихи Александра Семеныча не похерила-таки, сохранила!
   – Теперь, однако ж, и Александру Семенычу икается, – вступился за обиженную девицу Дмитревский.
   – Что так?
   – Да так-с… Задевают уж больно его с «Беседой» молодые «карамзинисты»: сочинили стихотворный пасквиль…
   Тут кстати будет сказать несколько слов по поводу упомянутой Дмитревским «Беседы» – литературного общества, к которому принадлежал и Державин.
   Когда в конце прошлого столетия начинающий еще писатель Карамзин стал печатать свои «Письма русского путешественника», чисто разговорный язык этих писем (помимо их любопытного содержания) возбудил к автору их симпатии большинства читателей, особенно молодого поколения. Зато приверженцы старинного слога ополчились против него, и глава их, академик Шишков, выпустил свое знаменитое «Рассуждение о старом и новом слоге». Ближайший друг Карамзина, известный также в свое время стихотворец Дмитриев, уговаривал его написать возражение. Карамзин, который, между тем был сделан историографом (31 октября 1803 г.) и порвал уже всякую связь с текущей литературой, долго отнекивался. Наконец, вынужденный уступить, он написал обширную статью против Шишкова и прочел ее своему приятелю.
   – Одобряешь? – спросил он его.
   – И весьма! – был ответ.
   – Ну вот, – сказал Карамзин, – я исполнил твою волю. Теперь позволь мне исполнить свою…
   И с этими словами он бросил тетрадь в камин.
   Но друзья его не угомонились. Молодой талантливый писатель Дашков в брошюре своей «О легчайшем способе отвечать на критику» разобрал «Рассуждение» Шишкова, как говорится, по косточкам и доказал незнание им основных правил русского и славянского языков. Вслед за ним и прочие молодые литераторы в журналах и отдельных брошюрах осыпали Шишкова градом насмешек. Тот бросился за советом к своему сотоварищу по старинному слогу, Державину: что ему делать?
   – Да махнуть рукой, – отвечал Гаврила Романович совершенно в том же примирительном духе, как отвечал Дмитриеву Карамзин. – Мудрость в середине крайностей. Дунь на искру – разгорится, сказал Иисус Сирах, а плюнь – так погаснет.
   Шишков на вид смирился, не стал препираться с врагами печатно. Но по его почину шишковисты (как назывались тогда последователи старинного слога) начали собираться друг у друга для «противоборства нашествию иноплеменных». Большая часть «шишковистов» были литературные посредственности, о которых в наше время даже никто и не говорит. Но были между ними и выдающиеся таланты: Державин, Крылов, Гнедич, князь Шаховской (Гнедич, впрочем, впоследствии вышел из их кружка). Державин, у которого был прекрасный барский дом в Петербурге, с колоннами по бокам и статуями четырех богинь над главным фасадом, отвел у себя для этих сборищ большой зал в два света, а на хоры поставил орган. Так образовалось литературное общество, сначала названное «Ликеем», потом «Атенеем» и наконец «Беседой, или Обществом любителей российской словесности». Устав нового общества был представлен министром народного просвещения графом Разумовским на высочайшее утверждение, и первое публичное чтение «Беседы» состоялось 11 марта 1811 года. Ожидали даже, что будет государь. Для приветствия его Державин сочинил гимн «Сретение Орфеем Солнца», который Бортнянский положил на музыку. О новом обществе шло в высшем кругу уже так много толков, что на первое заседание стеклась вся столичная знать, числом не менее 200 человек. Но государь чем-то был задержан и не приехал. С тех пор собрания «Беседы» вошли в моду, и весь цвет Петербурга – блестящие мундиры и бальные платья разукрасили державинский зал. «Беседа» гремела и торжествовала, особенно с тех пор, как Шишков, один из четырех председателей ее (другими тремя были: Державин, А. С. Хвостов и Захаров), сделался президентом Российской академии, а попечителями четырех отделов «Беседы» были назначены четыре министра, в том числе прежний недруг Шишкова, Ив. Ив. Дмитриев, а Карамзин, родоначальник молодой партии, был избран в почетные члены «Беседы».
   И вдруг теперь, когда он, Гаврила Романович, правая рука Шишкова, удалился только на лето в деревню, чтобы набраться к осени свежих сил, близкий приятель и гость его, Иван Афанасьевич Дмитревский, сам состоявший почетным членом «Беседы», позволяет себе во всеуслышание, при его домашних, говорить о каком-то пасквиле на Шишкова!
   – Да автор-то пасквиля не известен? – спросил Державин, нахмурив брови.
   – Называют Дашкова.
   – Опять этот Дашков!
   – А вы, Иван Афанасьич, не помните тех стихов? – неосторожно спросил один из молодых людей.
   – Как не помнить. Не совсем еще память отшибло.
   – Скажите их нам!
   – Да вот, как дядюшка ваш…
   – Позвольте, дядя, сказать их?
   – Да ведь они, верно, злы и непристойны?
   – Злы – да, несомненно; непристойны – нет.
   – Что ж, пожалуй, говорите, – нехотя разрешил Гаврила Романович.
   Дмитревский поднял глаза к стропилам балкона и начал каким-то замогильным голосом, но с обычным своим искусством:
 
Мятется сонм, но вдруг, трикратно
Прокашлявши, встает Шишков, —
Шишков, от чьих речей зевают,
Кого читатели не знают,
Но знает бедный Глазунов…[17]
Встает – в молчании глубоком,
Благоговеют все пред ним.
Вращая всюду мрачным оком, —
В церковном слоге и высоком,
Гласит к сочленам он своим:
«Воспряньте, други, от покоя!
Настал бо лютой распри час!
На то сию „Беседу“ строя,
В едину купу собрал вас…»
 
   Несколько раз хозяин порывался перебить декламатора, но тот упорно глядел в потолок. Дойдя до последнего стиха, он, будто спросонья, захлопал глазами, недоумевая огляделся.
   – Что, не заснули еще, господа? А меня уж, признаться, совсем в сон клонит… – добавил он, зевая в руку.
   – Зевота ужасно заразительна! – засмеялась одна из барышень, также закрывая рот рукою.
   – Особенно когда речь идет о «Беседе», – подхватил Капнист, громко уже зевая.
   Кругом раздались общие зевки, общий смех.
   – И вовсе не смешно, а неприлично! – с неудовольствием заметил Державин.
   – Но согласитесь, дяденька, – сказал племянник, – что чтения «Беседы» крайне сухи, и только басни Крылова несколько разгоняют скуку.
   – Чтения наши, друг мой, служат не ребячьей забаве, а родной словесности: они насквозь пропитаны русским духом…
   – Да Карамзин-то, который написал «Марфу Посадницу», который пишет теперь «Историю государства Российского», – разве менее русский, чем мы с вами? И не сами ли вы, дядя, предложили его в почетные члены «Беседы»?..
   – Вот пристал! – отмахнулся дядя. – Ты меня, любезный, чего доброго, еще в карамзинскую веру совратить хочешь?
   – Да не мешало бы, дядя…
   – Что?! Вот не было печали…
   Дарья Алексеевна, видя, что спор их начинает принимать слишком острый характер, озаботилась дать разговору другое направление. Подойдя к перилам балкона, она крикнула вниз, к реке:
   – Девчонка! А, девчонка!
   Дмитревский машинально оглянулся. На плоту у берега реки стояла 70-летняя старушка с подобранным подолом и удила рыбу, никакой другой «девчонки» кругом не было видно. Но что окрик хозяйки относился именно к ней, подтвердилось тем, что старуха, наскоро оправив подол и свернув лесу на удилище, откликнулась в ответ:
   – Сейчас, сударыня!
   – Почему вы ее называете девчонкой? – удивился Дмитревский.
   – Да так, знаете, по старой привычке, – отвечала Дарья Алексеевна. – Анисью Сидоровну дали мне еще в приданое, и она у меня здесь, в Званке, теперь то же, что у Гаврилы Романыча его Михалыч.
   Когда Анисья Сидоровна поднялась по косогору к балкону, барыня приказала ей распорядиться достать из огорода арбуз, «да поспелее».
   – Гаврила-то Романыч у нас ведь, кроме арбузов, никаких фруктов не уважает, – пояснила она гостю.
   До обеда Иван Афанасьевич удалился в отведенный ему покой, чтобы отдохнуть часок. Когда он вышел затем в гостиную, то застал уже там несколько соседей-помещиков, за которыми было нарочно послано в честь редкого столичного гостя. Ожидали еще из села Грузина, отстоящего от Званки всего на 18 верст, всесильного тогда военного министра, графа Аракчеева; но оказалось, что тот был вызван в Павловск по случаю описанного нами выше царского праздника и в имение свое еще не возвратился.
   – Знал бы, так не переодевался бы! – сказал Державин, с сожалением оглядывая на себе коричневый фрак, короткие брюки и сапожки, которые заменили теперь столь милые ему халат и туфли, и поправляя на голове парик с косичкой, заступивший место столь удобного колпака.
   Несмотря, однако, на отсутствие именитого соседа, а может быть, именно благодаря его отсутствию, обед прошел чрезвычайно оживленно. Предложенный хозяином первый тост за императора Александра и августейшую мать его Марию Федоровну был единодушно подхвачен всеми.
   На этот раз Гаврила Романович отказался, в виде исключения, даже от короткого послеобеденного сна.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента