– Бетховен заслуживает самого глубокого уважения и почитания! – воскликнул Шуберт, обнял Джэсона и, облобызав его, восторженно добавил: – Бывало, я обедал в этом кафе, лишь бы иметь возможность издали наблюдать за Бетховеном. Между прочим, тут и началось наше знакомство с господином Шиндлером.
   Джэсона слегка обескуражило столь непосредственное выражение чувств; и ни к чему было Шиндлеру преувеличивать его дружбу с Бетховеном. Джэсон был приятно удивлен, как сразу изменился Шуберт; его лицо сделалось удивительно подвижным, выражения печали и радости с быстротой сменяли друг друга.
   Проникшись к ним доверием, Шуберт пришел в хорошее расположение духа и стал настойчиво приглашать их за свой стол.
   – Я был счастлив снова вернуться в Вену из Венгрии, из имения графа Эстергази, где я обучал музыке семейство графа во время их летнего отдыха. Деньги пришлись весьма кстати, но Венгрия скучнейшая страна. Подумать только, что Гайдн прожил там чуть ли не четверть века! Я жду друзей. Сейчас подходящее время для беседы, пока не появились шумные любители пива и сосисок. Какое вино вы предпочитаете, госпожа Отис? Токайское? Мозельское? Несмюллерское? Сексардское?
   – Я полагаюсь на ваш выбор, – ответила она и удивилась, когда он заказал бутылку токая, – ведь Шиндлер предупредил, что Шуберт сильно стеснен в средствах, и хотя у него едва хватило денег расплатиться, он отмахнулся от предложения Джэсона взять расходы на себя. Вино сделало Шуберта более разговорчивым. Он разом осушил свой стакан и огорчился, увидев, что они не последовали его примеру.
   Джэсон сказал, что обожает токай и заказал еще бутылку. Он хотел было заплатить за нее, но Шуберт не позволил. Композитор вынул из кармана лист бумаги, быстро набросал песню и вручил официанту в качестве оплаты. Официант молча взял ноты и тут же принес вина. Настроение Шуберта заметно поднялось, и когда Джэсон заметил, что токай стоит дорого, Шуберт отмахнулся:
   – Я пишу музыку, чтобы наслаждаться жизнью, а не для того, чтобы зарабатывать на пропитание.
   Дебору смущал человек, сидевший за соседним столиком и не спускавший с них глаз.
   – Вы знаете его? – спросила она Шуберта.
   Тот посмотрел, прищурясь, сквозь очки, печально вздохнул и спокойно, как нечто само собой разумеющееся, ответил:
   – Хорошо знаю. Полицейский инспектор. И к тому же шпион.
   – Какая наглость! – воскликнула Дебора. – Он откровенно следит за нами.
   – А зачем ему прятаться? Он хочет, чтобы вы знали о его присутствии.
   – Но с какой стати? Мы не сделали ничего предосудительного!
   – Полиция всегда занята слежкой. В особенности за некоторыми из нас.
   – Господин Шуберт, почему за вами должна следить полиция? – удивился Джэсон.
   – Несколько лет назад кое-кто из моих друзей состоял в студенческих кружках. К студенческим кружкам относятся с подозрением. Один мой друг, член студенческого союза в Гейдельберге, был исключен из университета, его допрашивали, а потом выслали.
   – Но при чем тут вы, господин Шуберт? – взволнованно спросила Дебора.
   – Он был моим другом. Когда его арестовали, у меня устроили обыск.
   – Оставим эту тему, Франц, – перебил Шиндлер. – О чем тут говорить, к тому же вы остались на свободе.
   – Они конфисковали все мои бумаги, чтобы изучить их и убедиться, не имел ли я каких-либо политических связей с этим другом или с его единомышленниками. Вещи мне возвратили, но я обнаружил, что несколько песен исчезло. Исчезло навсегда.
   – Но вы сочинили другие, новые песни, – подчеркнул Шиндлер.
   – Новые, но не те. А название моей оперы «Заговорщики» изменили на «Домашнюю войну». Ужасное название. Откровенное издевательство. Вам не кажется, что скоро они запретят и танцы?
   – Перестаньте, Франц.
   – Они запретили танцы на время великого поста. Словно нарочно хотели досадить мне, они знали, как я люблю танцевать. Мы встречаемся в этом кафе с друзьями и пьем токайское, пусть полиция не думает, что мы члены какого-то тайного общества. Тайные общества и общество франкмасонов находятся под запретом. Господин Отис, вы любите плавать?
   – Нет, я боюсь воды. – Смертельно боюсь, подумал Джэсон.
   – А я люблю плавать, но и это кажется подозрительным властям. По их мнению, это способствует возникновению отношений, за которыми трудно уследить.
   – Господин Шуберт, – решился, наконец, Джэсон, – а не кажутся ли вам странными обстоятельства смерти Моцарта?
   – Скорее печальными, чем странными.
   – Только и всего? Вам не кажется, что кто-то умышленно ускорил его конец? – Дебора хотела остановить Джэсона, но Шуберт успокоил ее, что инспектор сидит далеко, да и в кафе достаточно шумно. Вопрос Джэсона, казалось, озадачил Шуберта.
   – Господин Отис интересуется, говорил ли когда-нибудь Сальери в вашем присутствии о смерти Моцарта. Вы ведь несколько лет были его учеником, – пояснил Шиндлер.
   – Маэстро Сальери был моим учителем. Но не другом.
   – Но Сальери, наверное, упоминал когда-нибудь о смерти Моцарта? – воскликнул Джэсон.
   – Почему вас это интересует? – удивился Шуберт. – Не потому ли, что Сальери теперь болен?
   – Ходят слухи, будто он признался на исповеди в отравлении Моцарта.
   – В Вене ходит множество слухов, причем не всегда правдивых. Вы верите, что такое признание существует? Может, это пустая болтовня?
   – Сальери был врагом Моцарта, это всем известно.
   – Маэстро Сальери не любил каждого, кто хоть сколько-нибудь угрожал его положению. Но это не значит, что он убийца. Какие у вас доказательства?
   – Я их разыскиваю. Шаг за шагом. Поэтому-то я и хотел поговорить с вами.
   – Когда я у него учился, много лет спустя после смерти Моцарта, Сальери был уже немолод, и с тех пор прошло немало времени.
   – Неужели Сальери не говорил с вами о Моцарте? Шуберт молчал.
   – Как только Моцарта не стало, Сальери сделался самым видным композитором в Вене и, по-видимому, каждый начинающий композитор считал за честь у него учиться, – заметил Джэсон.
   Господин Отис весьма проницателен, подумал Шуберт. Музыка Моцарта всегда покоряла его. Вот и сейчас она ему слышится, несмотря на шум в зале. Ему показалось, что полицейский инспектор вытянул шею, изо всех сил стараясь понять их разговор, но он сидел слишком далеко от них. Здравый смысл шептал ему, что следует воздержаться от столь опасной беседы, она до добра не доведет. Он слыхал о болезни Сальери, о его признании священнику и о том, что после этого признания его поместили в дом умалишенных. И никто с тех пор не видел Сальери, хотя по сообщению двора, в соответствии с волей императора, Сальери была назначена пенсия, равная его прежнему заработку – в знак благодарности за оказанные престолу услуги. Щедрость, которой вряд ли мог удостоиться убийца. А может быть, Сами Габсбурги были причастны к этому заговору? Или виновны в попустительстве? Предполагать такое слишком рискованно. Шуберт вздрогнул, сознавая, что ему никогда не хватит смелости высказать вслух подобные догадки. Но по собственному опыту он знал, что Сальери был способен на предательские поступки.
   – Ваше уважение к Моцарту никогда не возмущало Сальери? – спросил Джэсон.
   Шуберт колебался, не зная, что ответить.
   – Вы, должно быть, как и Бетховен, испытали на себе влияние Моцарта?
   – Я не мог его избежать.
   – И Сальери это не одобрял, не так ли, господин Шуберт?
   – Это сильно осложнило наши отношения, – признался Шуберт.
   Он не смог удержаться от признания под влиянием минуты, и теперь почувствовал облегчение. Шуберт говорил шепотом – кроме сидящих за столом, никто его расслышать не мог. Ему казалось, что он освобождается от веревки, долгое время душившей его.
   – Как-то в 1816 году, в одно из воскресений праздновалось пятидесятилетие приезда маэстро Сальери в Вену. В тот день его удостоили многих наград, в том числе и золотой медали, преподнесенной от имени самого императора, а мне предстояло участвовать в концерте, который давали в доме Сальери его ученики. И меня, как его лучшего ученика в композиции, попросили написать кантату в честь сей знаменательной даты. Это считалось великой честью. Большинство известных музыкантов Вены некогда обучалось у Сальери, и двадцать шесть из них были приглашены участвовать в концерте; тем не менее мое сочинение было включено в программу концерта.
   И вдруг за неделю до концерта меня пригласили к нему домой. Я очень обеспокоился. Ученики никогда не посещали маэстро на дому, я сам там никогда не бывал, и поэтому шел туда в тревожном и радостном ожидании. Мне было почти девятнадцать, и я считал эту кантату лучшим из всего мною созданного. Мне не терпелось узнать его мнение, но я нервничал. Отвергни он мою работу, и моей карьере пришел бы конец. Он считался самым влиятельным музыкантом в империи и мог своей властью вознести человека или его погубить.
   Пышно разодетый лакей провел меня в музыкальную комнату маэстро, и я был поражен великолепием обстановки, равной разве что императорскому дворцу. Но не успел я опомниться, как через стеклянную дверь сада в комнату вошел Сальери.
   Его вид испугал меня. Я был певчим в придворной капелле, пока в пятнадцать лет у меня не начал ломаться голос, а затем обучался в императорской придворной семинарии и два раза в неделю брал у маэстро Сальери уроки композиции. Мне еще не приходилось видеть своего учителя таким разгневанным. Его лицо, обычно желтовато-бледное, сделалось багровым, а черные глаза метали молнии, и весь он, казалось, возвышался надо мною, хотя был почти одного со мною роста. Держа в руке кантату, он выкрикнул на плохом немецком языке: «Вы наслушались вредной музыки!»
   «Простите, маэстро, я вас не понимаю». – Неужели из-за этого он меня вызвал?
   «Почти вся ваша кантата написана в варварском немецком стиле».
   Зная о моей близорукости, Сальери сунул мне кантату чуть не под нос. Я стал напряженно вглядываться в партитуру и понял причину его гнева: он перечеркнул у меня целые пассажи. Я испытывал в этот момент ужасное чувство, словно меня самого лишили руки или ноги, но старался держаться спокойно.
   Сальери сказал: «Я хотел поговорить с вами наедине, пока ваше упрямство не завело вас слишком далеко. Если вы будете и впредь проявлять подобную самостоятельность, я буду лишен возможности оказывать вам поддержку».
   «Маэстро, позвольте мне взглянуть на мои ошибки», – робко попросил я.
   «Пожалуйста», – брезгливо произнес он и подал мне партитуру.
   Я был поражен. Каждый перечеркнутый пассаж был написан в манере Моцарта; я пытался подражать грациозности и выразительности его музыки.
   Я изучал поправки, как вдруг он зло рассмеялся и объявил:
   «Немец всегда останется немцем. В вашей кантате слышатся завывания, некоторые в наше время считают это за музыку, но мода на них скоро кончится».
   Я понял, что тут он намекает на Бетховена. Чтобы послушать «Фиделио», мне пришлось продать свои школьные учебники, но разве мог я в этом признаться? В то ужасное мгновение я готов был обратиться в бегство, но знал, что поддайся я этой слабости, и в Вене передо мной будут закрыты все двери. Скрыв свои истинные чувства, я покорно склонил голову и спросил:
   «Скажите, маэстро, в чем же моя ошибка?»
   «В этой кантате вы отошли от итальянской школы».
   Она ведь давно устарела, хотелось мне возразить; и если за образцы я взял Моцарта и Бетховена, то ведь это делали и другие ученики.
   «Но я и не стремился ей подражать, маэстро. Я предпочитаю венские мелодии».
   «Они отвратительны, – объявил он. – Я не могу позволить, чтобы ваше сочинение было исполнено на концерте в мою честь. Это меня опозорит».
   К тому времени я был безнадежно влюблен в Моцарта, но больше, чем когда-либо сознавал, как опасно в этом признаться. Любой намек на влияние Моцарта был в семинарии недопустим, хотя Сальери во всеуслышание твердил о своем глубочайшем восхищении музыкой Моцарта. Я воспринимал это как естественную зависть одного композитора к другому, но тогда мне показалось, что к зависти, возможно, примешивается и другое чувство.
   Сальери сказал: «Если вы и дальше будете сочинять подобную музыку, вы лишитесь моего покровительства».
   Я чувствовал, что играю с огнем. В отчаянии я спрашивал себя: уж не оставить ли мне сочинительство? Стоит ли тратить столько усилий, чтобы угождать другим? Но голос Моцарта постоянно звучал в моей душе, и даже слушая Сальери, я напевал про себя одну из его мелодий; мысль, что я навсегда оставлю композицию – свое любимое занятие – причиняла мне жестокую боль. И тут я пошел на такое, о чем потом всегда сожалел. С мольбой в голосе я спросил:
   «Маэстро, чем я могу доказать вам свое глубокое раскаяние?»
   «Слишком поздно переписывать кантату на итальянский лад. Придется написать что-нибудь попроще. Например, трио для фортепьяно».
   Я предпочитал сочинять для голоса, но кивнул, не решаясь противоречить.
   А Сальери веско продолжал:
   «Небольшое стихотворение с выражением благодарности за то, что я сделал для своих учеников, тоже придется весьма кстати и позволит мне позабыть о вашей кантате. Запомните, я рекомендую лишь тех, кто умеет мне угодить».
   Я согласился, Сальери проводил меня до дверей.
   Шуберт замолчал, погрузившись в грустные раздумья, а Джэсон спросил:
   – Что же произошло на концерте в честь Сальери?
   – На концерте было исполнено мое трио для фортепьяно, – ответил Шуберт. – Я написал его в итальянской манере, и маэстро меня похвалил. Но я чувствовал себя предателем. Мои стихи, восхваляющие его заслуги, прочли вслух, и они вызвали гром аплодисментов. Стихи звучали искренне, но я был смущен. То, как он расправился с моей кантатой, не давало мне покоя. Если я не мог учиться у Моцарта и Бетховена, музыка утрачивала для меня всякий смысл.
   – Когда вы расстались с Сальери? – спросил Джэсон.
   – В тот же год.
   – Он рекомендовал вас на какое-нибудь место?
   – О, да. На несколько мест сразу. Но каждый раз оказывалось, что он рекомендовал не только меня, но и других.
   – И кому же эти места доставались?
   – Тем ученикам, которым он оказывал поддержку. Мне это не нравилось, но что я мог поделать? Он разрешил мне представляться в качестве его ученика, что было уже большой честью, да кроме того я надеялся, что еще не все потеряно.
   – И у вас появились другие возможности? Вам приходилось обращаться к Сальери и с другой просьбой?
   – Спустя несколько лет, когда при императорском дворе освободилась должность, я обратился с прошением, но мне отказали под предлогом, что моя музыка не нравится императору, стиль мой не устраивает его императорское величество.
   – Какое отношение к этому имел Сальери? – спросила Дебора.
   – Сальери состоял музыкальным директором при императорском дворе. Все знали, что император никого не назначал, не посоветовавшись с маэстро Сальери.
   – Значит, по сути дела, – вставил Джэсон, – никто иной, как Сальери отверг вашу кандидатуру?
   – Официально, нет. А неофициально – да.
   – И вы не протестовали?
   – Разумеется, протестовал. Но кто мог откликнуться на мои жалобы? Разве кто-нибудь понимает чужую боль? Все мы воображаем, будто живем единой жизнью, а на самом деле все мы разобщены. Более того, занимай я сейчас эту должность, я не смог бы на ней удержаться. В последнее время меня мучают сильные боли в правой руке, я не могу играть на фортепьяно. Писать музыку – это все, что мне осталось. Я страдаю серьезным недугом, просто у меня хватает сил это скрывать. От величайшего взлета духа до простых человеческих горестей всего один шаг, и с этим приходится мириться. – Заметив в дверях зала друзей, Шуберт спросил: – Хотите, я вас представлю?
   Предложение показалось Джэсону интересным, но вид у Шиндлера был явно не одобрительный, видимо, многие уже догадались о причине их прихода, подумал Джэсон и отклонил предложение.
   Шуберту, по-видимому, хотелось поговорить о Моцарте не меньше, чем Джэсону.
   – Разве догадаешься, какие подчас муки испытывает другой? Душевные терзания познал и Моцарт, возможно, это и ускорило его конец. Если он кому-нибудь во всем признавался, то только своей жене. Человек, сочиняющий прекрасную музыку, не обязательно бывает счастлив. Представьте себе человека, здоровье которого слабеет с каждым днем, душевные муки лишь приближают его к могиле. Вообразите себе творца, чьи пылкие надежды потерпели крах – он уразумел конечную бренность вещей и, в особенности, свою собственную бренность. Самые пылкие поцелуи и объятия не приносят ему облегчения. Каждую ночь он ложится спать, не уверенный, проснется ли на утро. Легко ли думать о смерти молодому и полному сил? Представьте, что нет ни рая, ни ада, и что скоро вас окутает вечная тьма, где вы окажетесь в полном одиночестве, вдали от всего и вся…
   Шуберт помрачнел, и Джэсон понял, что говорит он не столько о Моцарте, сколько о самом себе.
   – Большинство людей боится думать о собственной смерти, – продолжал Шуберт, – но стоит осознать ее близость, как сознавал Моцарт, как сознают некоторые из нас, и все становится ужасным. Весьма вероятно, что подобные мысли ускорили его конец. Он сам его ускорил. Некоторых из нас ждет та же участь.
   – По-вашему, Сальери никак не причастен к смерти Моцарта? – спросил Джэсон. – Даже если он лишился рассудка? И признал свою вину?
   – Люди склонны чувствовать себя виноватыми. А у Сальери есть на то все основания. Что же касается его безумия, то для иных из нас до него всего один шаг.
   – Вы верите в его безумие, господин Шуберт?
   – Я верю, что у каждого есть свой предел. Просто он достиг своего раньше остальных.
   Друзья Шуберта подошли к их столу. Джэсон был не в настроении обмениваться любезностями, к тому же он сразу распознал в них дилетантов, пусть одаренных, но все же дилетантов, всегда окружающих настоящий талант, как рабочие пчелы матку.
   Попрощавшись, они стали пробираться сквозь толпу посетителей к выходу. Перед ними образовалось нечто вроде стены, сквозь которую они с трудом пробирались. Уже у самых дверей кто-то рядом с Джэсоном оступился и толкнул его. Какой-то пьяный, решил он, но человек вежливо извинился; чей-то насмешливый голос сказал: «Шуберт, политикан из таверны!» Джэсон обернулся. Говоривший исчез в толпе. И в этот момент Джэсон почувствовал, как чья-то рука коснулась его груди. Нет, видимо, это просто игра воображения.
   Уже поднимаясь по лестнице своего дома на Петерсплац, он вдруг обнаружил пропажу денег. Деньги, лежавшие у него во внутреннем кармане, бесследно исчезли.
   Шиндлер распрощался с ними еще на улице и обращаться к нему за помощью было поздно. Джэсона осенило:
   – Человек, толкнувший меня, оказался просто карманным вором, а другой в это время отвлекал мое внимание. Случилось нечто ужасное, Дебора, все деньги украдены!
   – Неужели ты взял с собой все? Ведь это неразумно!
   – Почти все. После того, как Эрнест Мюллер беспрепятственно проник к нам в квартиру, я боялся оставлять деньги дома.
   – А может, ты их потерял?
   – Нет. – Он снова проверил карманы. – Пусто. Все до последней монеты.
   Стараясь скрыть волнение, Дебора занялась туалетом, а Джэсон решил вернуться в кафе. Дебора боялась оставаться одна, не позвать ли Ганса или госпожу Герцог, подумала она, но отказалась от этой мысли и, закутавшись в одеяло, улеглась в постель, дрожа нервной дрожью и с трудом сдерживая слезы.
   Джэсон почти бегом добрался до кафе. Его удивила темнота, царящая на улицах. Было уже за полночь, и он не мог отделаться от чувства, что кто-то следует за ним по пятам. Кафе было погружено во тьму.
   Он покидал Америку с двумя тысячами долларов в кармане, полученными за гимны, а теперь от этой крупной суммы ничего не осталось. Он попал в ловушку, ему казалось, что эти розыски поглотили большую, лучшую часть его жизни.
   Придя домой, Джэсон постарался скрыть свое мрачное настроение. Дебора зажгла все огни, выбежала к нему навстречу и бросилась в объятия, сотрясаясь от рыданий. Джэсон не знал, чем ее утешить. Он понимал, что вокруг них все теснее смыкается зловещее таинственное кольцо.

27. Без упреков и осуждения

   Джэсон решил немедленно сообщить Губеру о краже денег и заодно испросить разрешения на поездку в Зальцбург.
   После обычной мзды их немедленно провели в кабинет начальника полиции, и на этот раз Губер обошелся с ними чуть ли не любезно и даже предложил вина. Подобного жеста от Губера Джэсон не ожидал.
   Дебора посоветовала сначала получить согласие на посещение Зальцбурга и лишь затем рассказать о краже и о полицейском инспекторе, чтобы не разгневать Губера. Но Джэсон, позабыв об осторожности, сразу рассказал о случившемся.
   – Все это произошло на глазах у полицейского инспектора, – закончил он.
   Губер, лениво развалившийся в кресле, при этих словах сразу выпрямился. Взгляд его серых глаз сделался холодным, улыбка исчезла с лица, и он резко спросил:
   – Откуда вам известно, что там был полицейский инспектор?
   – Мне сказал это господин Шуберт, композитор. Губер сделал презрительный жест.
   – Этот человек следил за нами как настоящий шпион. Губер рассмеялся.
   – Если бы мой человек за вами следил, вы бы никогда этого не заметили. – Предположение, что его люди могли быть замешаны в краже, Губер считал для себя оскорбительным.
   – Он определенно за кем-то следил, – настаивал Джэсон.
   – Возможно, за Шубертом. Шуберт политически неблагонадежен.
   Дебора видела, что Губер начинает раздражаться, но сидела молча, исполненная решимости ничем не огорчать Джэсона и не вступать в разговор.
   – И к тому же меня обокрали, по-видимому, в кафе, – повторил Джэсон.
   – По-видимому, в кафе? Вы даже не знаете, где это случилось?
   – Я почти уверен. В кафе меня кто-то толкнул.
   – Возможно, один из дружков Шуберта. Шуберт водится с плохой компанией. Он знает о краже?
   – Я с тех пор его не видел.
   – А может, он сам обокрал вас? Он ведь нищий. Он вечно нуждается.
   – Шуберт платил за все сам, – возмущенный насмешливым тоном Губера, Джэсон старался держать себя в руках.
   – Чтобы завоевать ваше доверие, не иначе.
   – Нет. Если кто и причастен к воровству, так это инспектор. Разве он не простой смертный?
   Губер с такой силой ударил по столу, что фигура Венеры опасно закачалась.
   – Как вы смеете делать подобные намеки, Отис?
   – Какие намеки, господин Губер? – с невинным видом проговорил Джэсон.
   – Что мои люди могут быть замешаны в столь грязном деле? Мы служим престолу. И ответственны только перед князем Меттернихом и перед императором.
   – Я не сомневаюсь, что он сделал это без вашего ведома.
   – Вот как!
   – Лишь поэтому я и довел все это до вашего сведения. Я подумал, что вы наверняка постараетесь исправить ошибку, господин Губер.
   Губер винил на этот раз самого себя. Он сделал нечто непростительное: потерял самообладание. Нужно держать себя в руках. Под маской безразличия он скрыл ненависть к этому юнцу, который, пусть на мгновение, но заставил его выйти из себя. Этот Отис настолько глуп, что даже не догадался сделать ему подарок, в то время как своим покровительством другим людям он заработал немало дорогих безделушек – никто в Вене не может похвалиться столь великолепной коллекцией драгоценных табакерок, какой владел он. Что же, они еще поплатятся за свое невнимание, решил Губер, он об этом позаботится. Он им покажет, кто гут хозяин; хозяин и слуга – на этом держится мир и нельзя допускать, чтобы сей порядок пошатнулся.
   Губер сидел за столом с бесстрастным выражением, в то время как в голове у него созревало множество мыслей. Теперь он не сомневался, что американцы встретились с Шубертом с одной целью: поговорить о Сальери. Ну, кого может заинтересовать неудачник, подобный Шуберту! Может быть, они хотели брать у него уроки, но Шуберт не имел необходимую для этого репутацию. Если в краже действительно участвовал один из его людей, то ему не сносить головы. Губер не терпел подобной беспечности, бессмысленных и неоправданных поступков. Если американцы, как он подозревает, люди опасные, он им приготовит куда более искусную ловушку. В его распоряжении имеются вполне надежные осведомители, готовые сообщать ему о каждом их шаге, со злорадством подумал Губер, осведомители, которые побоятся его обмануть. Он гордился своим умением терпеливо выжидать. И своей сообразительностью. Он сумеет провести даже этих богатых американцев. Уличить их в действиях, направленных против государства. Губер повеселел от этих мыслей.
   – Не поможете ли вы нам отыскать вора, господин Губер? – спросил Джэсон.
   – Это не входит в обязанности полиции, – отрезал Губер.
   – Как так? – воскликнула Дебора.
   – У вас нет доказательств. Чем еще могу быть вам полезен?
   Дебора поспешила напомнить:
   – Мы пришли к вам за разрешением посетить Зальцбург.
   – И сколько вы думаете там пробыть?
   – Месяц или два. Пока Бетховен не закончит ораторию. Губер устремил бесстрастный взгляд куда-то вдаль, и Дебора поняла, что он не верит ни единому их слову.
   – Мы сдержали слово, – добавил Джэсон. – Я заказал Бетховену ораторию для бостонского Общества. Вене это принесет немалую славу.
   – Славу? – усмехнулся Губер. – Вы полагаете, это защитит нас от бунтарских влияний? Вы все еще почитываете революционные книжки?