Живу в мансарде на Мокотове,
питаюсь простейшей снедью,
по вечерам гляжу на тучи суровые —
олово, сплавленное с медью.
 
 
В тесных быта расщелинах
померкшую радость лелею,
пока придет весна, – как подстреленное,
сердце тогда замлеет.
 
 
Тогда каждая зеленая поросль
в сердце отдается фразой,
и каждый листик порознь
превращается в слово бессвязное.
 
 
Тогда из ничего рождается стих,
боль и радость – из ничего.
Не сплю до утра, встаю тихий, —
не важно это ни для кого.
 
 
Страшнее всего слушать издалека,
ночью, когда все шумы смолкнут,
как шумит и бурлит, набегая, река,
Как волна, нарастая, врывается в окна.
 
 
Схватит за волосы оторопелого
и понесет неудержимо и быстро
по крутой и скалистой тропе
между творчеством и самоубийством.
 
 
К утру я совсем измученный,
все таким мрачным кажется,
и взгляд жены, даже самый лучший,
ложится на сердце тяжестью.
 
 
Обжигает ноги бетон разогретый.
В этом стихе есть что-то злое.
Живу себе, зовусь поэтом.
Кому до этого дело какое?
 

II

 
Когда в окно вползает тишь,
и пульс стучит, и ты дрожишь,
и вдруг несозданные строфы
ударят в мозг, как катастрофа,
и видишь кровь, в тумане мир,
и сыплются удары слепо,
и ты кричишь: «Приди, возьми!»,
и ты замрешь, – знай: это эпос.
 
 
Когда ж рассвет, как сон ребенка,
благоуханный, ясный, звонкий,
во мгле и радости, как птица,
с тобою в небо устремится,
и робкий стих, едва намеченный,
как лилия, как резеда, как ирис,
вдруг расцветет – дышать уж нечем,
и ты замрешь, – знай: это лирика.
 

III

 
С утра сквозь сон стихи родятся,
кружить с аэропланом хочется,
открыть окно и рассмеяться,
и прыгнуть в небо, в радость, в творчество.
 
 
Свод голубой и еле видимый,
цветочки-тучки в ясном небе.
Дочурка милая, ах, если б выдумать
еще звончее песню мне бы!
 
 
Цветочки в небе, незабудки.
Не будет снега, дождь не капнет,
и туч не станет через сутки...
«Шла по доске высокой цапля...»
Еще ль рассказывать, малютка?
 

Борис Пастернак

 
Мчатся тучи под ветром
в черном ливневом шуме,
ртуть растет в термоме́тре,
нарастает безумье.
 
 
Месяц синий и мёртвый,
как стеклянный осколок,
кровь стучит по аорте, —
в сердце – словно бы сполох, —
 
 
и растет без предела
строк и образов груз, —
по разбитому телу
мчит взбесившийся пульс.
 
 
В этой ливневой жути
плоти женщин, кометы...
Окна настежь – и ртутью
Разнесён термоме́тр!
 
 
Из надрезанной жилы
льется стих невесомый.
Полшестого пробило.
Хватит. Надобно брому...
 
 
Кто по комнате рыщет?
Кто стоит у окна?
Листья пахнут кладбищем.
Осень. Вечность – темна.
 
 
Трудно тьму эту вынести.
В мир сырой и безгласный
ты стихи свои выплесни,
как из рюмки – лекарство.
 

Каламбуры

 
Лопнуло сердце зноя
за Волей и за Охотой;
забрызганы рыжей кровью
Железная, Медная, Злотая.
 
 
Ослеплён восторгом кипучим,
как краснеют кровью – изведал я —
дома, и дымы, и тучи —
золотые, железные, медные;
 
 
чёрным дымом – улиц вечерних
каменное кровотеченье,
а тучи – багровые стервы —
ужасали мертвенной тенью!
 
 
«Нет ни охоты, ни воли, —
думал я, – сердце разбилось...»
Но брёл и брёл поневоле
рыжим вечером, по Красивой...
 

Промельк тени

 
Скользнула птица черной тенью
в квадрате солнечном окна.
И что же? Вновь простор весенний
и небо, где не видишь дна?
 
 
А всходы? Зелень? По равнинам
потоп травы, листвы разлив.
Родная, далеко идти нам
в напев берёз и шепот ив.
 
 
А путь всё длится, жизнь всё длится.
Полжизни пронеслось, как день?..
Как миг... Промчалась с граем птица,
и по окну скользнула тень.
 

Звёзды

 
Под этими звездами трудно несть
молчанье, молчанье, молчанье...
Но на помощь прорвутся песнь
и – немужское рыданье.
 
 
Как безбрежен свет,
небо – звезд водоём.
Муза, нам про́било тридцать лет.
Скажи, куда мы плывем?
 

Стихии

 
Так чего ж от меня желает
мир, погрязший во тьме молчанья,
в час, когда я иду, пылая
светом тяги людской к Познанью?
 
 
С жаром, хладом, грозой боренья —
со стихиями бьётся разум;
в этой битве вооруженье —
и пространство и время разом.
 
 
То иду по пескам, сгорая,
то сражаюсь с рекой бурливой,
ветер воет в степи без края...
Славлю ветер, пески, разливы!
 
 
Славлю разум, что в мире этом
и творит и несёт свободу,
осветив Прометейским светом
мир – до самого небосвода.
 
 
Так идём же, не отступая,
города и заводы строя,
ибо сзади – вечность слепая
вместе с ночью глухонемою.
 

Возвращение к стиху

 
Топот стиха – на славу!
Это отчаянно мчится
миг мой, несущий отраву,
вечности нашей частица.
 
 
Воображенье летуче,
сердцебиенье всё чаще,
мысль над провалом у кручи,
взгляд в глубину уходящий.
 
 
Ночь. Тишина. Возникает
зов пустоты бесконечной,
и на уста нам стекает
Путь леденеющий Млечный.
 
 
Воздух для песен нам нужен,
крови хотят наши души,
горек напиток, к тому же
топот всё глуше и глуше.
 

Тревога и песнь

 
Может быть, ничего и не было?
Год пройдет, или два, или икс —
мои мысли – черные лебеди —
уплывут вниз по Висле – в Стикс.
 
 
Кто бы сердце поставил заново? —
Я свое расшвырял для других:
не по формуле и не заумью
возводил я и жизнь, и стих.
 
 
От тревоги – и в горле горько.
Я распелся бы во всю мочь, —
только вот – перехвачено горло,
только хрипом хриплю сквозь ночь.
 
 
Но и в хрипе – сила поэта.
Мы еще – своё пропоем.
Не поддамся этому свету.
Не возьмет он меня живьем!
 

Безработный
(Тюремная песня)

 
Ни поесть, ни попить, —
как работу раздобыть?
Вот наняться бы теперь мне
к каменщику в подмастерья,
чтобы есть и пить.
 
 
Братец, эй! Берись за дело,
чтоб оно в руках кипело,
а потом поешь-попьёшь.
К кирпичу кирпич ложится,
воздвигается темница,
в той темнице ты сгниешь.
 
 
Нет, не сяду под замок,
белый свет еще широк.
Молот звонкий я достану,
подмастерьем в кузне стану,
белый свет широк!
 
 
Братец, ой! Напропалую,
на потребу палачу,
цепь пройдет сквозь горна пламя,
звенья станут кандалами...
Я носить их не хочу!
 
 
Надоело голодать!
Камни, что ли, мне глодать?
Надоела эта доля,
безработица, неволя, —
братья, долго ль ждать?
 
 
Эй, товарищ, есть работа!
Скоро взмокнешь ты от пота.
Тяжкий молот свой возьмешь
и, разбив свои оковы,
в час расплаты в бой суровый,
в бой решительный пойдешь!
 

Полицейские псы в Луцке

   Нине Матуливне

 
Слёзы смени на камень,
пусть будет чутким ухо:
воют полицейские псы ночами,
протяжно, хрипло и глухо.
 
 
Их слышно повсюду ночью
во тьме, на Польшу упавшей,
хоть сапогами грохочут
полиции, армии марши...
 
 
Учат псов дотошно и тонко,
комиссару Зарембе спасибо:
псы сумеют впиться в мошонку
тому, кто молчит как рыба.
 
 
Комиссар Заремба ведёт дознание,
слышен ремней натянутых звук:
«Бей в морду, Постович! Говорить станешь?
Ещё хочешь, падаль? Бей, Ткачук!
 
 
Вон его... Есть ещё?» – «Пане вельможный,
тут ещё девки, одна ничего...
Пусть пан комиссар скажет “можно”,
найдётся способ... Ну и... того...»
 
 
Нага, беззащитна, мученьям чужая,
связаны ноги, запястья рук...
А глаза! – волками на псарне сверкают...
«Теперь нагайкой! Жги, Ткачук!»
 
 
Пёс полицейский долго выл
в тюремном дворике в полночь,
он чуял кровь из порванных жил,
Выл и скулил: на помощь!
 
 
Выл долго, протяжно, жутко
по-человечьи рыдая...
Загнали собаку в будку,
и вновь тишина глухая...
 
 
Вой этот слышу и слышу.
Сердце, твердей, как сталь!
Друзья, говорю я всё тише,
но уносится шёпот вдаль,
 
 
ведь в шёпоте сила скрыта,
в шёпоте гнев лавиной,
вслед песне – поруганной,
битой, как Ты, товарищ мой Нина.
 

Товарищу по камере

 
Дверь окована, заперта дверь,
и решетка в оконце под сводом...
Здесь надолго ты заперт теперь,
здесь пройдут твои лучшие годы.
 
 
Должен стиснуть зубы, и ждать,
и мужаться душой непокорной...
Что же ночью не можешь ты спать,
все шагаешь по камере черной?
 
 
Отчего твои пальцы впились
в эти прутья решетки железной?
За окном настоящая жизнь,
и ты рвешься на битву из бездны?
 
 
За решеткою – даль без конца,
так и тянет в нее окунуться!
Слышишь, слышишь посвист свинца?
Слышишь, слышишь гул революций?
 
 
Будь же крепок, мой друг боевой,
не страшись окружающей ночи,
все восставшие братья с тобой,
вместе с партией нашей рабочей.
 
 
У врага еще есть динамит
и штыков и винтовок немало,
но мы знаем, он будет разбит, —
и низвергнем мы власть капитала.
 
 
День весенний настанет, поверь,
воцарятся и радость и счастье,
распахнется железная дверь,
распахнем ее сами – настежь!
 

Последний крик

Последний крик

 
День гнева – голод, огонь и во́йны —
встает из ночной мороки.
И я взываю, как встарь пророки,
поэт, в своем сердце вольный.
 
 
Голос мой океан исторг,
всем гибель сулящий вскоре.
Четверо мчат на запад и на восток.
Горе! Горе! Горе!
 
 
Горе вам, гордые зодчие
небоскрёбов – Богу наперекор!
День страшный встает из ночи,
будет голод, пожар и мор...
 
 
Живая, хоть схожа с трупом,
готовит новшества адские
ослепшая цивилизация —
жена, одетая в пурпур.
 
 
Всё страшнее страда.
Яростен шаг истории!
Выгорят города.
Рухнут лаборатории.
 
 
Слышу новых потопов прибыль,
слышу топот мильонов ног.
Знаю: за мною выбор
и слов, и дел, и дорог.
 
 
И возглашаю, в себя углубленный,
как Иксион, на колесе распялясь,
над реками грядущих Вавилонов
сбывающийся Апокалипсис.
 
 
Когда ж настигнут меня мутные волны
войн, поветрий, зарев, голодных будней,
я – как бутылку с тонущего судна —
брошу крик мой последний: вольность!
 

Друзьям-поэтам

 
Мало нас,
но в толпе без труда мы сходимся,
связанные железным шагом,
песней железной связанные, —
мы,
поджигатели сердец,
бомбометатели совести,
рецидивисты мечты,
гнева и энтузиазма.
 
 
Словом, голым и скованным,
как Прометей навечно,
мы освещаем без страха
бездны времён позора.
Придет день,
придет —
и радостно будем жечь мы!
Пусть пока за́ткнут кляпом рот
и коленом сдавлено горло —
 
 
в сиянье грядущих дней
слов наших встанут полчища.
 
 
Вооружим их сегодня,
а завтра – венчаем славой,
чтоб стать им законом и силой
над Землей, Европой и Польшей,
вековечней таблиц законов Рима
и выше, чем Вавель.
 

Твёрдые руки

 
Уголь кричал, и нефть голосила,
медь и железо в недрах взывали:
«Сделайте нас человечьей силой,
руки-машины из твердой стали!
 
 
Сделайте нас толпой паровозов,
слесарь, литейщик, горняк и механик,
и поведите, грохочущих грозно,
за горизонт, в отдаленные страны.
 
 
Пусть вырастают трубы, заводы,
множат, гудя, человечью силу!
Тверже машины – руки народа!»
Уголь кричал, и нефть голосила.
 
 
«Вечно в труде мы, всегда в напряженье, —
слышно рабочих ответное слово, —
мы на работу идем, как в сраженье,
по принужденью земли суровой.
 
 
Бьем ее молотом, бьем киркою,
вырвать стремясь крыло для полета,
чтобы потом разумной рукою
твердо держать штурвал самолета.
 
 
Тверже земля, чем наши руки,
нужно ее схватить за горло,
вырвать богатства в труде и муке!
Бей ее, молот, буравьте, свёрла!
 
 
Мы завладели навек огромным
шаром земным – за градусом градус,
руки построят на нем бездомным дом,
где, как хлеб, разделим радость»
 

На смерть Анджея Струга

 
Мы – подпольных людей потомки —
рождены в сырых катакомбах,
вырастали в глухих потёмках,
наши годы – история бомбы.
 
 
Век рукою пятого года
нам её за пазухи втиснул.
Наши школы – ночь, непогода,
мрак и виселицы над Вислой.
 
 
С этой бомбой нас жизнь таскала
по фронтам, потрепав порядком...
Но поэзия нам помогала
побеждать и в споре, и в схватке.
 
 
Анджей, ты нас учил: негоже
с пораженьем смиряться в печали.
И мороз подирал по коже
от того, как слова звучали!
 
 
Ты учил нас, как братом брата
признавать по делам – не по крови,
ты воспитывал демократа
в каждом мальчике польской нови —
 
 
чтоб народу служил непреклонно
в отчизне станка и плуга…
Так опустим стяги с поклоном
Перед гробом Анджея Струга.
 

Честь и граната

 
Лезут фашисты. Прут марокканцы.
Грозно кулак вздымается сжатый:
небо Мадрида в кровавом багрянце.
Честь и граната! Честь и граната!
 
 
Честь и граната – доблесть, и сила,
и обновляющая отчизна...
Сжатый кулак, чтоб верней сокрушил он
черные батальоны фашизма.
 
 
Рвутся снаряды в небе Мадрида,
пахнут знамена кровью и гарью.
Честь и граната! Слава убитым!
Ружья солдатам! Arriba parias![4]
 
 
Вышли литейщики и рудокопы,
вышли кастильские хлебопашцы
в битву за фабрики и за копи,
в битву за землю, в битву за пашни.
 
 
Вышли на битву люди свободы,
вышли во славу земли испанской,
чтобы не быть ей, как в прежние годы,
вновь королевской, княжеской, панской.
 
 
Бьются мадридцы в кровавой пене,
и гвадаррамцы, и самосьерцы...
Пролетарии не падут на колени,
стоя глядят они в очи смерти.
 
 
Республиканцы, разите вернее.
Братья испанцы, слушайте брата:
я вам бросаю за Пиренеи
сердце поэта – честь и граната!
 

No pasaran![5]

 
Республиканцы насмерть стояли,
кровь их на землю сочилась из ран,
на обожженных стенах развалин
кровью писали: «No pasaran!»
 
 
Выбита надпись огнем и металлом
средь баррикад из сердец и камней.
В битве свобода Мадрида вставала,
жизни дороже, смерти сильней.
 
 
Враг наступал на свободу два года,
веруя в силу огня и меча.
Статуей родины встала свобода,
выдержав натиск, насилье топча.
 
 
Стих мой – он братство и равенство славит,
залит он кровью собственных ран.
Если умрет он, пускай оставит
слово надежды: «No pasaran!»
 

Родной город

 
В жизни не прошел и полдороги,
но повсюду ждет меня несчастье.
Сердце! О минувшем, о далеком
расскажи без слез или расплачься,
 
 
воскреси на миг тех лет отраду,
я тогда на мир смотрел по-детски.
...Дом над Вислой, окруженный садом,
на холме высоком мазовецком...
 
 
Если б знали вы, как там поется
старой звонкой меди на закатах,
когда лижет языками солнце
гребни волн, от солнца рыжеватых!
 
 
А когда на берегу стемнеет,
бор сосновый погрузится в думу, —
звуки ночи над равниной реют,
вороны слетаются за Тумом.
 
 
Отзвонить отходную бы надо,
сердце, старине той, в землю вросшей.
Я отсюда уходил в солдаты,
и в тот город не вернусь я больше,
 
 
но, идя по жизни, часто, часто
вспоминаю край, который дал мне
те слова, какими пел о счастье,
и любил, и побеждал страданье.
 
 
Люди лет далеких! За любое
слово вам великое спасибо,
пусть вам Вислою шумит, сосною
ветер, что следы мои засыпал.
 

Маннлихер

 
Жизнь меня не гладила по шерстке,
не подносила манну на блюде —
ну и ладно, ну и черт с ней:
только так и выходят в люди.
 
 
Был щенком совсем еще глупым,
когда взял я винтовку в руки,
зубы стиснув и лоб насупив,
шел сквозь грозы, сквозь смерть и муки.
 
 
Так солдатом стал закаленным
и узнал я, почем фунт лиха.
Был щенком слепым, несмышленым,
в мир глядел за меня маннлихер.
 
 
Наглотались мы вдоволь дыма
на зеленых полях у Стохода...
Там оставил друзей любимых:
не вернулись друзья из похода.
 
 
Что ж отвечу я им на тризне,
когда юность во сне предстанет?..
Не был, не был я баловнем жизни,
не добрел до цели желанной,
 
 
но солдатом шагаю снова,
и высокая видится цель мне.
Как маннлихер, бьет гневное слово,
как винтовка – мой стих огнестрельный.
 

Мои похороны

 
Моя земля мне всех иных дороже,
мне никуда отсюда не уйти,
здесь всё кругом на молодость похоже,
на юность, отшумевшую в пути.
 
 
В окне я вижу тополя и поле,
отсюда Польша сердцу так близка,
что с ней я радуюсь и плачу поневоле,
муштруя к битве слов моих войска.
 
 
Слова мои поймет земля родная,
хотя б из них хлестала кровь ручьем,
ведь знаю: и стена тюрьмы сырая
стихами обрастает, как плющом!
 
 
Здесь шепчется со мной листок зеленый,
ветра Мазовии качают тополя;
и здесь, пожалуй, в отчий край влюбленный,
навеки я усну – не правда ли, земля?
 
 
Тогда меня укутай потеплее
и обойми, чтоб слаще я уснул.
И пусть шеренгой в траурной аллее
родные вербы станут в караул,
 
 
пускай они шумят мне на рассвете
про светлый мой, про песенный удел,
о том, как я любил на этом свете,
о том, чего воспеть я не успел.
 

Магнитогорск, или Разговор с Яном

 
Сидим с Яном под арестом в охранке
в тринадцатой камере, в центре города.
Три дня назад взяли нас спозаранку,
посадили и держат здесь под запором.
 
 
Спать на полу не так уж уютно,
дали суп – и собаке в горло не лезет.
Ян в броню диалектики закутан,
а я – в легкое облачко поэзии.
 
 
Неистовый храп, смрад, насекомые...
Что же, жизнь не увеселительная прогулка.
На стене написано рукой незнакомою:
«Да здравствует забастовка булочников!»
 
 
Мне что? Меня не сломать им! Дудки!
Пусть держат хоть до будущих святок.
А вот Ян – у него катар желудка,
и скоро пойдет ему седьмой десяток.
 
 
Конечно, у него железная воля,
порою кажется, что он сам из железа,
но, когда в желудке начинаются боли,
никакая диалектика в голову не лезет!
 
 
Сижу и считаю часы. Яну что до кровати —
задремал на полу, прислонившись к стенке,
на лысине его, как на циферблате,
четверть пятого показывают стрелки.
 
 
Застонал, проснулся: спать жестко,
расправил сутуловатые плечи.
«Знаешь, – говорит, – в Магнитогорске
сегодня задуют две первые печи...»
 
 
Рассвет был серый, и полз он лениво,
в смертном испуге над городом замер он,
и я подумал: «Как жизнь красива
даже в этой паршивой тринадцатой камере».
 
 
И еще думал о Яне, о многом, о разном,
мысли связать далось нелегко мне.
И пылали над нами в застенке грязном
огромные магнитогорские домны.
 

Гаврань и Мурань

 
Камышовым долинам приснились
черные озера лесные.
А в горах прояснилась погода,
а в долине белые воды
по мелколесью теснились.
 
 
О, как звало и пело,
и ветром зеленым повеяло,
прилетело облачко белое,
солнце луч сквозь него продело,
озарило и сразу развеяло.
 
 
Зеленело, цвело, – закипая,
клокотала глубь голубая,
весною пушистой, сквозною,
невероятной весною,
какой не бывает.
 
 
Через долину в дали
лесные радости звали,
и забыли о небе хмуром
приятели Гаврань и Мурань —
оба к солнцу вершины вздымали.
 

Закат

 
По снегу, что выпал впервые,
белый день босиком пляшет;
кудри рассыпал ржаные,
шляпой соломенной машет.
 
 
Пламя пробрало солому
розово, зеленовато, лилово...
Счастья – дню золотому!
Славься, огнеголовый!
 
 
Под небом, ясным подетски,
за горою скрылась устало
громада света и блеска
и на землю тенью упала.
 

Берёза

 
Береза, шумная, юная, на берегу стояла,
береза взглянула в воду, испуганно затрепетала,
бежать бы скорей, бежать бы, косы свои развевая.
И не смогла. И заплакала. А почему – не зная.
 
 
Я подошел к березе, чистой такой и белой,
нож вонзил беспощадно в ее молодое тело,
жадно напился соком – кровью ее живою,
упал и заснул... Береза шумела над головою.
 
 
Мне снились мои потери, мне снились мои печали,
и ветви твои, береза, сочувственно трепетали.
С ножом в руке я проснулся – короток сон злодея...
Голубее могло быть небо, но быть не могло грустнее.
 

Скерцо

 
Сегодня снова то и дело
льет дождь. Угас последний луч.
Ноябрь, как трагик ошалелый,
хрипит в амфитеатре туч.
 
 
Скандируя свою кончину,
он под покровом мокрой тьмы
гекзаметром прорвал плотину,
залил дома, залил умы!
 
 
Сквозь эти дни пройти попробуй —
на всем отчаянья печать...
И сам не знаю, отчего бы
мне было в эту ночь не спать.
 
 
Впрямь это было безрассудство —
с ней под дождем бродить всю ночь.
В итоге воспаленье чувства
и грусть, какой не превозмочь.
 
 
Душа напрасно ожидала,
к чему старание мое?
Стать мудрым сердце опоздало,
и – бух! – тогда в небытие.
 
 
Ноябрь, как трагик ошалелый,
в амфитеатре туч почил...
«Скажи мне, сердце, ты болело?»
«Я, как всегда... Ты что – забыл?»
 

По правде говоря

 
Послал бы я музу к дьяволу —
так ей, музе, и надо!
А мне бы кислого яблочка
из чужедальнего сада.
 
 
А мне бы орешков с неба,
птичьего молока,
да смерть слетела ко мне бы,
беспечна и легка.
 
 
Слетела бы вдруг, без груза,
только с глоточком «чистой», —
и ну тебя к черту, муза,
дописан «дневник артиста»!
 

Ночь

 
За окнами капли считает оттепель —
пятьдесят, сто – не церемонится...
Паркет поскрипывает – вот тебе
снова и снова твоя бессонница.
 
 
Ночь у кровати уселась – сводня,
мыслям жестоким моим попутчица,
ключ протянула: «Попробуй сегодня.
Незачем столько напрасно мучиться».
 
 
Рядами книги... Шекспир, Диккенс...
Турецкая шаль небрежно брошена...
И вдруг – все поразительно дико! —
я в карты с гостем играю непрошеным.
 
 
С фигляром сегодня я в карты играю,
сдаю. Он цепью бренчит понимающе.
Заранее проигрыш свой считаю,
не кончилась страшная эта игра еще.
 
 
Здесь дамы, тузы, короли и валеты
собрались в купе с полуночного часа.
И с ними я должен сидеть до рассвета,
простым пассажиром третьего класса.
 

Улица Милая

   Брониславу Линке

 
Улица Милая вовсе не милая,
улицей Милой не ходи, моя милая.
Дома стоят там важные,
большие, трехэтажные,
глядят сурово в небо
с тревогой, с болью, с гневом.
За домом двор зловонный,
в нем шум неугомонный,
там дети бродят хилые,
там с юных лет сутулятся,
эх, улица ты Милая,
ох, милая ты улица!
 
 
На улице Милой – бюро похоронное,
мясник, палатка с водою лимонною,
для кукол лечебница рядом в подвале —
вид более жалкий представишь едва ли.
Вдруг «скорая помощь» проносится с шумом,
чудак парикмахер в тринадцатом умер.
Повесился; тщетно мечтал он о славе,
напрасно фальцетом всю жизнь прогнусавил.
 
 
Милая, если б могла ты понять,
как тяжело мне по Милой блуждать!
Стих не родится, бездомны мечты
в этом унылом гнезде нищеты.
 
 
То был не парикмахер, а ангел невинный,
с Милой в небо вознесся он, точно с трамплина,
пролетал, белокрылый, над каждым он двориком
и кидал ребятишкам по белому перышку.
Дети ручками перья хватали несмело,
а потом с неба снег пошел, ангельски белый,
люди шли, проклиная свой труд и усталость,
ангел скрылся, а грязная лужа осталась.
 
 
Ночью над Милой – оспою черною звезды,
ночью над Милой – гнева мятежного гроздья,
горя немало увидишь ты, милая, в Польше,
Милая, номер тринадцать – нигде не найти его
больше.
 
 
В подвале покойник – плач, суматоха...
Плохо!
Первый этаж. Еще хуже!
Вдова парикмахера плачет о муже,
плачет неистово,
на втором – ждут судебного пристава,
а рядом —
отравилась кухарка каким-то ядом,
на третьем – жандармы, сыщики, обыск.
На четвертом – объявленья читают и смотрят в оба:
не нужна ли рабочая сила.
В мансарде девушка дитя свое задушила.
Милая улица.
Улица Милая.
 
 
На улице Милой весны не знают,
там деревья и в мае не расцветают,
одни фонари там пьяны неизменно,
ватагой гуляют по улице нищей,
хмельные, качаясь, бредут до кладбища