жаром жертвенного огня.
 
 
Ты, поэзия, не ослепла,
и, на крыльях своих паря,
птицей фениксом встань из пепла,
гневной песнею бунтаря.
 
 
Пригвожденный к аду и раю,
слышу – голос твой не затих,
никого я не проклинаю,
а бросаю вперед свой стих.
 
 
Пусть судьба моя – вечная лгунья,
я тебя лишь одну зову,
и во мраке и в полнолунье
в океане людей плыву.
 
 
Был солдатом своей отчизны,
жил, Икара завет храня...
О, поэзия! В гущу жизни
самолетом ты сбрось меня!
 
 
Боевое мое заданье —
чтобы стих мой не отступал,
умирающим – обещанье,
для живых – боевой сигнал!
 

Два голоса

   Антонию Слонимскому

 
Когда тебе приставят к горлу нож
и заглянуть велят во чрево ямы,
что нужно гордому, чего ещё ты ждёшь?
– Отваги. Я упрямый.
 
 
А если ты падёшь без страха и сомненья
и твоё сердце вырвет враг самовлюблённый,
что нужно воину, чтоб умереть без стона?
– Презренье.
 
 
Распались кости, политые кровью,
но дело живо в миллионах душ безвестных.
Чем хочешь ты в их памяти воскреснуть?
– Любовью.
 

Польским евреям

   Памяти Шмуля Зигельбойма

 
Из городов и местечек не слышно криков страданий,
повстанцы варшавского гетто смертью героев пали...
Слова свои в кровь погружаю, а сердце – в бездну
рыданий
для вас, о евреи Польши, я, польский поэт-скиталец.
 
 
Не люди, а дикие звери, бандиты в солдатских погонах
вторглись, чтоб приняли муки вы, ваши дети и жены:
чтобы душить вас газом, известью жечь в вагонах
и надругаться над прахом расстрелянных
и сожженных.
 
 
Но вы замахнулись камнем, чтоб кинуть его в злодея,
который целился в дом ваш, чтобы на воздух
взлетел он...
И вы умереть сумели, о сыновья Маккавеев,
сражаясь без тени надежды за общее наше дело.
 
 
Надо в памяти польской высечь, как на граните:
общий дом наш разрушен, кровоточат наши раны,
роднит нас стена расстрелов, Дахау, Освенцим
роднит нас,
каждый прут на решетке, каждый труп безымянный.
 
 
Общим нам будет небо над разбомбленной Варшавой,
после того как победу в битве кровавой добудем:
каждый получит свободу, хлеба кусок и право,
будет единая раса, высшая: честные люди.
 

Сын Польши

 
Сын Польши скованной и сын свободной песни,
О чем я буду петь, когда сожжен мой дом!
Как черный танк, прошел сентябрь, кровавый вестник.
Оружья нет в руке и нет в краю родном!..
 
 
Но мы освободим край вольного народа!
Пылай, о сердце! Стих, ты возродись в огне,
Чтоб в Польше расцвела желанная свобода,
Чтоб «Варшавянка» вновь звучала по стране.
 
 
Варшава, встань! Хвала твоим святым руинам!
Родные камни я хотел бы целовать.
О Белоруссия! Дай руку! Украина!
Твой серп и молот дай, моя отчизна-мать!
 
 
Свободу мы вернем, и ты, мой край, воскреснешь,
И равенство взойдет сияющей звездой.
Сын Польши скованной и сын свободной песни...
Оружья нет в руке. С пером иду я в бой!
 

Древо отчаяния

I

   Печально сквозь кровавый мир брести по кладбищу идей.

Древо отчаяния

 
И вот – зима Иерусалима:
и дождь идет, и злится ветер,
и редко солнца луч засветит
из туч, безжалостно гонимых,
и город стародавний дивный
предстанет в белизне строений;
купаясь в зелени лучистой,
купаясь в мудрости пречистой,
святыни вознесут моленья
за благодатность этих ливней.
Кедрона мертвая долина,
оливковой горы вершина,
святые, древние могилы,
немым объятые молчаньем, —
какою пригвожден к вам силой,
каким прикован ожиданьем?
Настанет час, мой прах бессильный
поглотит вечное забвенье.
Но вижу – эвкалипт могильный
здесь учит не сдаваться тленью.
 
 
Его разят и дождь, и ветер,
он весь дрожит в предсмертной муке,
но простирает в даль столетий
зеленые худые руки.
Шумя ветвями, он рыдает
и издает глухие стоны,
убор зеленый раздирает
и пеплом посыпает крону,
и все ж пощады он не просит —
он ветви расправляет снова
и святотатственно поносит
его презревшего Иегову...
 
 
О дерево, познавшее страданье,
мятежное в отчаянье глубоком!
С тобою у меня одно дыханье —
я в этом мире самый одинокий:
как ты, я часто под грозой стою,
и вихрь меня к земле нещадно клонит,
порою сердце от ударов стонет,
но выпрямляюсь снова – и пою.
Не знаю, где конец наступит мой,
у ног твоих я буду гнить, быть может,
но ты мне пой, про боль и бунт мне пой,
о эвкалипт, с родной березой схожий!
 

В горах Ливана

 
Люди! Люди! Душа больна,
сердце вылечиться не может,
пусть ливанская тишина
мне поможет.
 
 
Море. Гор голубая рать.
Кедры встали семьей огромной...
Мне бы с сердца шкуру содрать,
что давно уже так бездомно.
 
 
Тишина мне нужна, тишина,
вся увенчанная небесами,
чтобы стала она полна дальней
родины голосами.
 
 
Пусть она потрясет меня,
глубо́ка, нема, бездонна,
чтоб услышал, как пала, звеня,
наземь Зигмунтова колонна.
 

Рисунок

 
Край родной! что на свете мне ближе?
Не уснуть, снова детство я вижу,
лист беру, и в штрихах неумелых
дом растёт, палисадник и сени,
утро майское в дымке сирени,
травы мокрые в ландышах белых —
я дарил их в день ангела маме —
вот скамейка за чащей зелёной,
тот же дуб – не старел он с годами —
осеняет простёртою кроной.
Что я слышу? Над ширью окрестной
снова благовест льётся воскресный?
Солнце тонет в пылающей Висле...
Ну о чём мои детские мысли?
О нарциссах? Об иволге в чаще?..
Семь пробило, и солнце садится,
с груши сыплется цвет шелестящий,
старый домик растёт на странице...
 
 
Что ж так больно душе, так щемяще?
 

Ради чего живем

 
Что толку от жизни бренной
без Моцарта и Шопена?
Была бы она без Мицкевича тоже
гроша ломаного не дороже.
 
 
Не ратую за «сонеты»
или, скажем, «баллады»,
сердцу поэта
прислушаться надо...
 
 
К чему?.. Ну конечно, к Висле,
где над водой нависли
весенних березок ветки,
их листья так робки и редки,
но опадать им вскоре
вместе с листвой осокорей.
На зелень взгляну, сострадая, —
такая она молодая! —
и слёзы блеснут во взоре.
 
 
Ну а сосны, к примеру!
Друзья! Ну а клёны! Клёны!
Я счастлив без меры,
ведь клён – зеленый.
 
 
Жизнь ни черта не стоит,
когда ее дух не стоек.
Мы родине необходимы,
вернуться, друзья, должны мы,
чтоб над Вислою сосны шумели и ели,
чтобы лучи горели
на стали орудий, на нивах,
в пролитой крови, в глазах счастливых,
в мазовецких открытых просторах —
и чтоб мир был нам дорог.
 

На Среднем Востоке

 
Мне не нужны Палестины,
ираны, ираки, египты —
кипарисов милей мне калины,
березы милей эвкалиптов.
 
 
Сосен, как наши, здесь нету,
не те здесь тюльпаны, гвоздики, —
другого пришлите поэта,
чтоб вам про ливаны чирикал.
 
 
Давно отшумела здесь слава,
здесь клейма на всём – «Made in Britain»[9], —
твое ныне слово, Варшава,
ты славой бессмертной покрыта!
 
 
Там ныне текут иорданы,
там фермопилы и трои,
там бессчетно и безымянно
безвестные гибнут герои.
 
 
Там бой не смолкает жестокий,
враг жжет города без пощады, —
а я здесь брожу одинокий
и ногти грызу от досады.
 
 
Мне хоть на миг бы в Аллеи,
хоть каплю из чаши их горя —
не то я с тоски околею
у Средиземного моря.
 

War pictorial news[10]

 
Заботы меня связали,
но я не сдаюсь покамест.
Привык я уже к печали,
отчаянья не пугаюсь.
 
 
О, если б мне быть на фронте —
а здесь одиноко, грустно...
Сижу себе в «Орионе»,
смотрю pictorial news’ы.
 
 
Фугасы на Хамм и Эссен,
на Кёльн, на Берлин, на Штутгарт!
За бомбами следом – сердцем
спускаюсь на парашюте,
 
 
благословляю раны,
благословляю руины —
пусть ангелы-великаны
проносятся невредимы.
 
 
Но дальше пускают метры
каких-то глупых историй.
Уйду. Надоело смертно.
И буду думать о горе,
 
 
оно мне скрутило нервы,
нигде не дает покоя,
и сердце, взяв из резерва,
бросает в горнило боя!
 
 
Заботы меня связали,
и боль все острее, острее,
привык я давно к печали...
Ах, только б скорей, скорее!
 

Вечером

 
Тоска, черт возьми, кручина,
как липкая паутина,
так душу порой оплетает, —
ни тяжкий вздох, ни проклятья,
ни дружеское рукопожатье,
ни вид этих нив зеленых,
ни взгляд, в себя устремленный, —
ничто уж не помогает.
 
 
Ни то, что там, над дорогой,
увижу жестокие звезды...
И звезды мне не помогут!
Грустные, ночью поздней,
беззвучно вспыхнув сначала,
на дно упадут бокала
и выпьют бокал до дна...
И будет ночь холодна,
и кто-то окликнет тихо,
мне Родину голос напомнит!
Тихий в безмолвии комнат,
я в тишину скачусь
и в камень вдруг превращусь...
 
 
Молчание мне поможет,
и камень, что сверху положат,
могильный, и холод, которым дышу
так долго...
О чем я пишу?!
 

Палестинские пейзажи

I В горах Иудеи
 
Белые горы Иудеи
словно немые курганы,
тучи над ними сереют —
овцы Ливана.
 
 
Бродят верблюды, как овцы,
мирно по мертвым руинам,
к мертвым шагают колодцам
за бедуином.
 
 
Мрачный, бездомный блуждаю,
горечь разлита в эфире.
Я и лазурь неживая —
лишние в мире.
 
 
Прошлое глухо и немо,
и кипарисов сверканье —
словно в печальной поэме
знак восклицанья.
 
II Нагария
 
Вблизи Нагарии, чуть вправо
с дороги иерусалимской,
незыблем, как римское право,
стоит акведук римский,
 
 
воздвигнутый цезаря волей,
что делает люд рабами,
когда средь пожаров и воплей
рухнули стены Храма.
 
 
Укором иль похвалою,
он встал и стоит, дряхлея...
А Рим пребудет – водою
для Галилеи.
 
 
Скрываются в дальней дали
и пальмы, и арки, тая...
– Куда же ты, путник? – Развалин
величие я спасаю.
 
III Закат на Мёртвом море
 
Над Мертвым морем закаты
гибель пророчат тучам —
замкам воздушным, крылатым,
сказочным кручам.
 
 
Сожжет огнем их, расплавит —
пламень заката неистов.
Сжег он Содом кровавый,
город убийства.
 
 
Истории злым ураганом
стерты Содом и Гоморра,
и обрастают бурьяном
мертвые горы.
 
 
О, странник, не мешкай в прохладе,
во мраке небес и истории:
суд совершить тебе надо,
шаг свой ускорить!
 

Монте-Кассино

 
Край наш растоптан армадою адской,
в щепки разбиты столбы на границе...
Маршем Кресовой, маршем Карпатской —
так наступление наше вершится.
 
 
Наши границы? – ищи под ногами,
в грохоте танков, среди канонады.
Так нас учили сражаться с врагами
предки-изгнанники, предки-солдаты.
 
 
Маршем Карпатской, маршем Кресовой;
скачкою конной, движением пешим...
Враг не уйдёт от расплаты суровой —
пусть он силён и оружьем увешан.
 
 
Маршем Кресовой, маршем Карпатской,
с грохотом движутся наши машины...
Поговорим мы с врагом посолдатски
в Монте-Кассино! В Монте-Кассино!
 
 
Те, кто погибнет в прекрасной Италии,
лягут в могилы. Судьбина такая.
А остальные – двинутся далее,
наши границы передвигая.
 
 
Наши границы? – «покуда мы живы»,
с нами, на этих нагорьях чужбины.
Гневно, кроваво идём под разрывы.
Наши границы – в Монте-Кассино.
 

«63»

 
Уяздовская аллея, где ж ты?
Есть Голгофа, аллеи – нету.
Я черчу аллею Надежды
и мост Победы.
 
 
Урбанистом я не был сроду,
с кирпичом не имел я дела,
но домчаться бы вещему слову
к тебе, Неподлегла!
 
 
Пусть вернутся улицам лица,
пусть посмотрят с прежним величьем
Краковское и Валицув,
Круча, Вильча,
 
 
пусть разбитый лоб Жолибожа
отдохнет на груди Средьместья,
и вампиры шепчут: «О боже!
Наконец-то?!»
 
 
И, зарубленный, встанет Мокотув,
Прага встанет – в пепле лежала...
Воля встанет, встанет Охота,
и орлиные крылья к полету
расправит Варшава!
 

Могилы

 
Поле – густой ячмень да овес,
полоска с жиденьким ржи покровом...
Это было от города в паре верст,
близ тихого бора соснового.
 
 
Там невысокий холм был —
кучка сосен в дебрях малины.
Щенки, как мы пели хором:
«Стрелковая – в бой, дружина!»
 
 
Конспираторы (уж в карцере сижено!),
семиклассники, шелапуты,
о повстанцах мы пели возвышенно:
о сразивших их пулях,
о сдавивших их путах.
 
 
Это было перед прошлой войной...
В пятнадцать лет что малец успел?
Хоть петь и было запрещено,
повстанцы в могилах – но «Стрелок» наш пел.
 
 
Мы крали у немцев винтовки,
шел девятьсот пятнадцатый год.
Это было под сенью
Ольшины Гроховской —
хмурый в дни те над городом
нависал небосвод.
 
 
А после, снова и снова —
сколько лет, сколько крови и смерти!
Вповалку лежит под Ястковом
половина полка четвертого
с пулей в сердце.
 
 
А позже – Волынь, Кошищи,
кресты берёзовые, могилы новые.
пожарища и пепелища,
леса сосновые…
 
 
Знаю: ширь варшавских бульваров
могилы покрыли.
О весне посреди завалов
люди забыли.
 
 
В прекрасной Варшаве, кровью залитой,
если мне хватит силы,
я склонюсь к мостовой, к кровавым плитам,
и поцелую могилы.
 
 
Знаю – здесь могилы все те же,
что под Слупном, под Боровицами...
Но как ни ломай нас,
не можем сломиться мы,
навсегда останемся прежними!
 
 
Могилы, могилы, могилы —
Мехов, и Ястков, и Нарвик…
Много надобно крови
и много надобно силы,
чтоб вернуться на Вислу и Нарев.
 

Сентябрьское солнце

 
Снова в Польшу вернусь я – там груши и сливы
в сентябре будут падать с тяжелых ветвей,
но под солнцем сентябрьским не буду счастливым,
никогда не расстанусь я с болью моей.
 
 
Это солнце, висевшее над горизонтом
и дававшее благословенье врагам, —
это солнце нас било грохочущим фронтом,
посылало снаряды фашистские нам.
 
 
Не застряли их танки в иссохших болотах,
самолетов их гул не смолкал никогда.
Моточасти – быстрее нашей польской пехоты,
и пылали оставленные города...
 
 
Солнце!
Остановил его кто-то когда-то?
Почему ж над Варшавой не меркло оно?
Солнце жгло и слепило героясолдата
на пути боевом, где от дыма черно.
 
 
Помню: огненным шаром оно над Варшавой,
и над Кутно, и над Вестерплятте стоит,
и восходит кроваво, и заходит кроваво,
словно бедствий земных его радует вид.
 
 
И с тех пор вижу солнце всегда не иначе
как набухшее гневом, и сверкает оно
в дымном пламени мужества, в горестном плаче,
темной кровью отчаяния обагрено.
 
 
О сентябрь! Ты минуешь кровавою датой,
наш закон и свобода растопчут змею.
Может быть, во враге вновь откроем мы брата
и победа в одну приведет нас семью, —
 
 
но сентябрьское солнце тех дней, тех страданий,
нашей крови и славы, повитой огнем,
будет проклято в песнях, легендах, сказаньях,
поколения не позабудут о нем.
 

Торжище

 
Плачь, моя муза-красавица,
утешительница печальных!
Сердце мое разрывается
в странах чужих и дальних.
 
 
Шторм качает моё жилище
вздохом яростным, сердца грохотом,
разум шепчет: «Держись, дружище!»,
ну а сердце: «А что, что потом?»
 
 
Словно рабыня нагая,
на рынке мы все безусловно.
Истории бич стегает,
в устах замирает слово.
 
 
«Сколько?» – цедят воротилы,
история-сводня – проворна,
а все же мы – Фермопилы,
рев пушек и рокот моторный!
 
 
Мы, Винкельриды Европы,
первыми призваны к бою,
мы острия вражьих копий
остановили собою.
 
 
Воют вокруг гиены,
торг исторгает рёв, и
никто не узнает цены
наших имен и крови.
 
 
Наденут на нас вериги —
что те владыки, что эти,
а мы всё взыскуем Книги,
что учит жизни и смерти,
 
 
и замки, и рыцари в латах
из Свитязи встанут к свету,
и Колокол грянет набатом,
на всю планету,
 
 
И землю промерят шагами
полки, из мёртвых восставши...
Солдаты отчизны! Пребудет с вами
одна поэзия наша.
 

Homo Sapiens

 
Вдоль мрачных стен по мрачным норам,
как будто стаи крыс гонимых,
волна к волне людское море
от страха жмётся на руинах.
 
 
Встают незрячие бродяги,
пригнутся долу, снова лягут,
грозя, хрипят в небесный купол,
мол, всё равно – что смерть, что голод,
и, проклиная бедность голой
земли, опять бредут по трупам
и тают в горизонте тусклом...
 
 
Я, мстительный пилот, лечу к ним,
буравит ночь прожектор сердца,
слова-фугасы, бомбы-строки
швыряю в светомаскировку,
как тот Четвёртый всадник смерти.
 
 
Вначале бомбу в мрак Берлина
за тяжесть преступлений кину,
за танковый удар по сёлам,
за хищный шабаш над Варшавой,
за пепелища и кровавый
поток. Я отвращенья полон
к высокомерью супостатов,
поправших имя человека, —
лети же, бомба, в их blackout’ы[11],
пусть сна не ведают вовеки.
 
 
Вторая бомба – в прах Катыни!
Пусть наши рыцари восстанут,
свидетельствуя каждой раной,
что кровь невинных не остынет,
она пролита палачами
в чужие, чёрствые, без всходов
поля забвенья и молчанья
за братство, равенство, свободу.
 
 
А третья бомба – в тех кто верит,
что можно армии без меры
вооружать, стравлять народы,
сгребая золотые всходы,
чтоб новые замыслить войны,
чтоб заковать в броню солдата.
Я бью в них, гневный и спокойный.
Не надо золота. Кровь свята.
 
 
Ещё один фугас в запасе
до времени, когда угаснет
пожар войны и близок станет
День Гнева, светомаскировкой
укроют совесть...
Сгинут страны
в напёрстках олигархов ловких.
Когда в толпе уже не будет
по-польски слышно ни полслова,
пусть бомба боли все основы
взорвёт, как Иерихона трубы,
пучину совести вздымая,
чтоб на земного шара скальпе
поднялся против негодяев
спокойный, добрый – Ноmо Sapiens.
 

II

   Mais si. Parlez d 'amour car tout le reste est crime.
Louis Aragon[12]

Прилив

 
Падали звёзды в пропасть прибоя,
в пене морской догорая.
Сердце тебе я нынче открою —
это прилив, дорогая!
 
 
Месяц по морю – помнишь тот вечер? —
двинулся вброд, напрямую;
волны, как будто тщетные речи,
попусту гибли, тоскуя,
 
 
волны катились и пропадали —
вроде любви нелепой,
и равнодушно звёзды слетали
с равнодушного неба.
 
 
Чувство твоё угасало до срока —
сгублено, словно чахоткой;
и горевал я о доле жестокой,
жизни любви короткой.
 
 
Чувство во мне возрастало упрямо,
сердце терзая и раня, —
стало подобно чудному храму,
где уже шло отпеванье.
 
 
Сгинули ночью глухонемою,
стихли признаний звуки.
Ты – не со мною. Ты – не со мною.
И не сплетутся руки.
 
 
Волны о берег яростно били,
злился вечерний ветер.
честными были мы, грустными были,
были одни на свете.
 
 
Рядом стояли. Вместе молчали.
Нежность касаний – чудо...
Я о разлуке забыл и печали —
и вспоминать не буду!
 
 
Помню любовь я. С нею в сравненье
море и звёзды – малость!
Мне она светит. Это свеченье —
всё, что со мной осталось.
 
 
С этой любовью всё мне подвластно —
вышнее и земное,
грозные волны пламенных, страстных
строк, не написанных мною.
 
 
Звёздный напиток – горький, дурманный —
пью я сегодня, рыдая.
Волны всё шепчут «люблю» неустанно.
Это прилив, дорогая!
 

Сон

 
Выключил лампу. Снова зажег.
Ночи бессонные ветром полны.
Нервы сгустились в безумный комок.
Сердце колотится, бьется в тревоге,
Ночью бессонной вижу я сны.
 
 
Это невроз, коньяк иль хамсин,
Иль от всего я, как факел, горю?
Сон, полный ярких, тревожных картин,
Сон мой слепящий тебе я дарю.
 
 
Иерусалим. Тихий дворик. Стена.
Голые камни. Как много здесь дня!
Ветви листвой одела весна.
Тонкая вишня цветами полна.
Ты в изумленье! То деревце – я!
 
 
Ты лишь взглянула – и через миг
Ветер безумный ворвался во двор,
Хрупкое деревце тут же настиг,
Вырвал его, в камни жесткие вбил,
Листья, цветы превратив в грязный сор.
 
 
Листика нет, ни цветка. Только ствол,
Знаю, что были недавно они.
Будто бы вихрь по саду прошёл,
Весь он трухою осыпан и гол.
Где же листва? Хоть слезу оброни.
 
 
Фрейд! Для чего мне теперь твой совет?
Что мне до истин, что знал много лет?!
Сердце болит. Ведь тебя уже нет.
Есть только ветер, хамсин, алкоголь.
 
 
Слово, явись! Вновь пылаю в огне.
Волны поэзии, хлыньте ко мне!
Вот и опять превратилось во прах
То, что когда-то было в мечтах
Маем цветущим в сияющем сне.
 

Warum?[13]

 
Нет больше слов. Ни одного...
А было их – не сосчитать.
Откуда ж радость? Отчего
так страшно за нее опять?
 
 
Опять, как много дней назад,
трепещет сердце ночь и день,
и слёзы блещут и кипят,
как наша польская сирень!
 
 
И нежность вновь. И моря шум.
И молчаливый лунный свет.
На шумановское «Warum?»
«Люблю...» – чуть слышный твой ответ.
 
 
И нужно ль было столько мук
и столько вспышек грозовых,
когда прикосновенье рук
так много значит для двоих?
 

Малярия

 
Петухи распевают, часы отбивают,
малярия хинином ноет.
Снится мне, что ты мертвая, неживая,
но идешь со счастливым, со мною.
 
 
«Неужели мертва ты? Спаси меня, милая!
Расскажи мне, достанет ли мочи
целовать меня с тою же чудною силою,
что и в тысяча и одной ночи?
 
 
Душу я потеряю, два созвездия с нею
и цветок джакаранды дивный...»
(Болен я, это знаю и брежу во сне я,
а во сне я такой наивный.)
 
 
Обращает ко мне свое личико ангельское,
словно не умирала, родная,
и тихонько «My darling...»[14] мне шепчет по-а́нглийски,
почему не попольски – не знаю.
 
 
Петухи распевают, часы отбивают.
Никому их ударов не нужно.
Ах, нужны были сны в забытьи от хинина
с маляриею ноющей, нудной.
 

Аитиосеинее стихотворение

 
Хамсин налетел, засыпав глаза, раньше,
чем листья акаций увяли.
«Es kommt der Herbst»[15], – герр доктор сказал,
но спорить мы с ним не стали.
 
 
Не сразу становится сочным плод,
а дерево – толще и выше.
Любимая, я уже пятый год
шум тополей не слышу.
 
 
В душе моей вечный весенний шум,
поет он, гудит, нарастает.
Так чувствовал Шуман, помнишь «Warum?»,
так и любовь созревает.
 
 
Осень? Листва желтизною горит?
Жизнь? И она уходит до срока...
Позволь мне выпить, черт побери,
и, выпив, вздохнуть глубоко.
 
 
И пусть моя песня средь бурь и гроз
звучит, печали не зная!
Букет душистых весенних роз
тебе принесу я, родная.
 
 
Ты глянешь в лицо мне, улыбкой лучась,
полна чарующей силы,
и даже твои морщинки у глаз
мне дороги будут и милы.
 

Происшествие с музыкой

 
Хоть и была очарована чудом —
Моцарта розовым скерцо,
шутку душа поняла – и откуда
боль эта колкая в сердце.
 
 
Через минуту-другую из мрака
плыло адажио жалоб,
звёздной гармонией, магией largo[16]
струны души дрожали.
 
 
Тут же смычки демонически остро
освободились от груза.
Гофман из Гданьска и граф Калиостро
вышли во фраках кургузых,
 
 
черной повязкой глаза завязали,
взяли под белые руки,
чтобы вести посреди истязаний
к новой неведомой муке.
 
 
Хочет душа убежать от потока
музыки – тщетны потуги,
режут и режут смычки con fuoco[17],
Куклу заводят по кругу...
 
 
Время из темы Кукле исчезнуть —
слушатель ждет напрасно,
в сердце – фермата тоски, порезы
сочатся красным.
 

Скорпион

 
Астрономию я изучал
по звездам Иерусалима,
я их подсчитывал и получал
в сумме тебя, любимая.
 
 
По вечерам в голубой вышине,
украшен звездной короной,
астроном лунноокий показывал мне
созвездие Скорпиона.
 
 
И поклонялся я звездным мирам,
лирик и оккультист:
твоя улыбка мне чудилась там,
где свет их особенно чист.