и лбами стучатся о серые стены.
 
 
Милая, я не решаюсь по Милой пройти,
даже когда она мне по пути.
Я обхожу ее в страхе, мой друг,
даже когда я к тебе тороплюсь.
Я, дорогая, боюсь:
как бы я там не повесился вдруг.
 

Поэт и трезвые

 
Черный час я встречаю,
черной песни начало.
Дайте мне, люди трезвые,
чарку крепкой поэзии —
вина черного чару.
 
 
Трезвые всё глазеют:
«Пусть напьется сильнее,
вдруг потом, среди ночи,
он кредита захочет?»
Бряк! Бутылка чернеет.
 
 
Выпил в гневе до дна я,
опьянел, запеваю…
Эти смотрят сурово,
подпевать не готовы.
По второй наливаю.
 
 
Ваше здравие, стая!
Вы подальше бы встали:
выпью чарку вторую —
вас стихами убью я.
Я забыть вас желаю.
 
 
Обступили всей стаей,
я же в стол упираюсь,
выпил третью – о, Боже,
стол мой валится с ножек,
меня в звёзды бросая:
 
 
«Приключение, здравствуй!
Здравствуй, космос прекрасный!»
Меж комет пролетаю,
Андромеду хватаю,
лик Луны вижу ясный.
 
 
Расступитесь, планеты!
Песнь ищу в бездне этой,
лью вино из бутыли
в блеск космической пыли,
но не слышу ответа...
 
 
Я очнулся не рано,
всё лицо – словно рана,
кругом трезвые встали —
меня били, пытали:
чем платить я им стану?
 
 
Я сказал: «Жизнь людская —
мир без меры и края,
коль любовь зазвучала:
лишь любовь, а не чара —
стих чудесный рождает».
 

Бар «Под Дохлым Псом»

 
Сердце вот-вот заплачет —
и не пойму, о чём;
выпить пора мне, значит,
в баре «Под Дохлым Псом».
 
 
Ноябрь продувал дороги,
словно во флейту дул,
догнал меня на пороге,
в бар со мной проскользнул.
 
 
«Выпей, вещун заботы,
сборщик увядших листьев!
Ветви ты нынче что-то
не до конца очистил.
 
 
Лучше бы с третьим камрадом...
Впрочем – можно и без...»
Лишь произнёс – а рядом
третий приятель – бес.
 
 
«Мне улыбнулась доля
с вами – такими! – пить.
Первый споёт мне вволю,
будет другой мне – выть.
 
 
Полную наливайте!
Дёрнем – до дна притом!
И всё про меня узнайте
в баре “Под Дохлым Псом”...»
 
 
И рассказы пошли без устатка,
откровенно, в дымину, некратко.
Напились и ноябрь, и чёрт,
у меня же – слеза течет...
 
 
И рассказы пошли, покатились;
в зале пары в фокстроте сцепились,
все орут и целуются шумно,
по-дурацки, зловеще, бездумно,
 
 
словно катятся пьяной волною,
до утра по залу снуют...
Молча пью у стены – и со мною
ноябрь с дьяволом пьют.
 
 
«Дьявол, бери мою душу,
если хочешь ее забрать,
но свои сорок лет – послушай! —
я должен прожить опять.
 
 
Дай в новом существованье
Любовь мне и смерть – как тут,
И ветер попутный! Терзанья —
Черти пусть заберут!
 
 
Чтоб любить мне и драться снова,
жить шумней, веселей.
Радости – не спиртного —
в жилы мне, дьявол, влей...»
 
 
Был котелок на чёрте,
он его сдвинул: «Брось!
Видишь: в твоем эскорте
мы – унынье и злость;
 
 
значит, ты жизнь растратил,
всю – как один глоток...
Фауст, старый приятель,
твой наступает срок.
 
 
К чему мне душа поэта,
– глумился рогатый хам, —
в тебе уже крови нету,
её ты отдал стихам...»
 
 
Чёрт с ноябрём пропали,
куда? – не знаю о том,
я же – на пол свалился в зале
бара «Под Дохлым Псом».
 
 
Спиртное и вечность шумели...
«Глядите: напился – жуть!»
А я: «Пора, в самом деле.
Такси мне... На Млечный Путь...»
 

В поезде

 
Чабрец и кашка полевая
бегут – а кто быстрей? —
на полустанке нас встречая
блаженством теплых дней.
 
 
Глядим, как радость из печали,
из поезда в окно,
и как бы счастье мы ни гнали,
нас обоймет оно.
 
 
И светом неба голубого,
и солнечным теплом
нам в сердце радость хлынет снова,
как в опустелый дом.
 
 
Отдайся счастью и покою
и сон свой не спугни,
но, как свечу, его рукою
от ветра заслони.
 

Примкнуть штыки

Примкнуть штыки!

 
Когда придут, чтоб сжечь твой дом,
твой дом родной, твою отчизну,
когда обрушат залпов гром,
дождем железным с неба брызнут
и подойдут стальной ордой,
чтоб ночью в дом ворваться твой, —
стой у дверей, не зная сна,
на страже будь,
здесь кровь нужна!
Штыки примкнуть!
 
 
К отчизне давний счет имеем,
его мы сами с ней сведем,
но кровь свою не пожалеем,
в груди и в песне кровь найдем.
Пусть были здесь и казематы,
и горький хлеб, и ранний гроб, —
за меч, над Польшею подъятый, —
пулю в лоб!
 
 
Ты – снайпер сердца, снайпер слова!
Что значит песня в грозный час?
Сегодня стих – окоп стрелковый,
сегодня стих – приказ:
Примкнуть штыки!
Готовь огонь!
Когда ж над нами смерть нависнет,
мы вспомним, что сказал Камбронн,
и то же повторим на Висле.
 

Польский солдат

 
Голову свесив, вздыхая от боли,
плетется солдат из немецкой неволи.
 
 
Дороги забиты войсками чужими,
и польская осень сияет над ними.
 
 
В тени под березой он сел у дороги,
глядит на свои онемевшие ноги.
 
 
Разбит его полк, немцам отдали Раву,
но он-то ведь дрался – и дрался на славу,
 
 
с простою винтовкой на танки полез он,
что ж, танки прошли – ведь они из железа.
 
 
Последнюю пулю пустил под Варшавой,
побрел по руинам тропою кровавой.
 
 
Сожжен его дом, превращен в пепелище.
Как он отомстит, безоружный и нищий?
 
 
Береза, береза, веселой была ты,
что ж грустные песни поешь ты солдату
 
 
об армии польской, врагами разбитой,
о нашей судьбе, о Речи Посполитой...
 
 
Сидит он, усталую голову свесив,
плакучей березы заслушавшись песен.
 
 
Орла нет на шапке. И он безоружный.
В любимой отчизне бездомный, ненужный.
 

Письмо из тюрьмы

 
Дочурка, в камере тюремной
письмо тебе пишу.
Стал вечер ночью постепенно,
вокзала слышен шум,
 
 
решёткой порванное, небо
сереет там, вдали,
хватают птахи крошки хлеба,
чтоб в мир вспорхнуть с земли.
 
 
Не важно, доченька, что столько
меня ударов ждет:
я тот, кто ледяную стойкость
в лицо судьбе швырнет.
 
 
Ты знаешь: время убегает,
как кровь из вскрытых жил...
Будь счастлива, цвети, родная,
на всё мне хватит сил,
 
 
я нынче странникам ровесник,
бреду изгоям вслед —
я донести обязан песню
на дальний берег лет.
 

Разговор с Историей

 
Наставница жизни, История! Вон
какого даешь ты жару!
Из-за решетки глядит Орион,
как на нарах сидим мы на пару.
 
 
Ты травишь древние анекдоты
и смеешься им, сверху свесясь.
Так в камере с видом на ведро ты
веками сидишь, а я – месяц.
 
 
О Бессмертная, скажи, откуда
в тебе страсть выкидывать фортели?
Ну сама посуди: разве мудро —
столько крови миру попортить?
 
 
Почитай что на целом свете
не война – так чрезвычайка!
Сокамерница, ответь мне:
на чёрта нам эта пайка?
 
 
Революционный поэт —
чтоб сгнил в застенках советских?
История, ну уж нет —
не шути так по-детски!
 
 
Стыдись: ты дама седин благородных!
Выпусти из Замарстынова...
(Хоть сразу же за воротами
срок схлопочем мы сызнова.)
 

Каштан

 
Каштан был весь в снегу, но почки набухали.
В рассветных сумерках стоял каштан в печали.
Неясный силуэт его встречали мы
на львовской улице, у стен глухих тюрьмы,
и вешние ручьи по мостовой бежали.
 
 
Мечтал я: лишь вернусь – и оживет природа,
и пышною листвой оденется каштан,
и почки, соками наполненные, вдруг
прорвутся, белизной обрызгав всё вокруг.
Ведь ширится весна беспечно, как свобода.
 
 
О тот, кто над собой слыхал раскаты грома,
тот, кто лишен тепла и ласкового дома,
кто от людей закрыл истерзанную душу,
молчит без слов, хоть слезы его душат:
кому сказать? и как сказать – другому?
 
 
Каштан, лишь ты делил беду мою со мною.
Пространство меж тобой и мрачною тюрьмою
стояло предо мной в невыносимый миг,
держа на привязи отчаянье и крик,
и было для меня надеждой и мечтою.
 
 
Как медленно, в тоске тянулись те мгновенья
без весточки, надежд, без слова одобренья,
покуда не проникли в сон глубокий
теплом пропитанные мартовские соки —
и вот решётка в солнечном свеченье!
 
 
Об узнике одном храню воспоминанье.
Он с пола вскакивал в час предрассветный, ранний.
Весна тревожила его тяжелый сон,
со звездами в ночи вступал в беседу он
молчанием – своей сердечной речью тайной.
 
 
Весна в тюремную врывалась тесноту,
тоскливые глаза ловили на лету
неуловимую живительную силу,
что корень, ветви, ствол и почки напоила.
Свершилось наконец – и вот каштан в цвету!
 
 
В бессонную тюрьму ворвалось трепетанье
живых цветов. Тогда с прерывистым дыханьем
безумец бросился к решетке впопыхах,
ее ломал и тряс он с пеной на губах
и выкрикнул слова тяжелые, как камень.
 
 
«Прислушайтесь, прошу: снаряды надо Львовом,
пехотные полки идут в строю суровом,
и пушки громкие там выстроились в ряд,
там танки грозные по мостовой гремят,
я слышу, как стучат уланские подковы...
 
 
Над нами кружится эскадра непрестанно.
Я должен быть в бою. Терзает сердце рана.
И белые цветы... Весна вокруг, во мне...
Взгляните вверх, каштан расцвел у нас в тюрьме».
И рухнул на пол вдруг курсант наш бездыханный.
 
 
Столь сладостного я не помню аромата,
как той весной в тюрьме... И юного солдата
я вижу пред собой, слагая эти строки
в глубокой тишине, и слышу окрик четкий:
«Эй, заключенный! Отойдите от решетки!»
 
   Замарстынов, апрель 1940 – Иерусалим, апрель 1943

Дорога

   Ксаверию Прушинскому

 
Дорога вела издалёка, дорога вела через Нарвик
в Варшаву, во Львов и Вильно, на Вислу, за Буг,
за Нарев.
Понятно: еще не погибла, покуда не полегли мы!
Подхорунжий, наш взводный, поглядывай на
«максимы»,
 
 
верно держи направленье, веди нас дорогой
прямою...
Я в камере слышал те залпы норвежские над Москвою,
с винтовкой рвался в атаку бежать, как в строю боец,
я —
но стволы были немы, и только стучало сердце.
 
 
Дорога вела через фьорды, тянула от снежных глыб
след
через Венгрию, Буковину, Шотландию, Вогезы,
Египет,
 
 
сквозь тундру, тайгу и степи киргизские – из России.
Эти дороги дальние в сраженьях солдат взрастили!
Подхорунжий, наш взводный, смерти нет —
лишь приказ непреложный,
что ни могила – окоп, что ни труп – указатель
дорожный.
 
 
Верный прокладывай курс через фьорды и белые
снеги:
в Польшу ведет дорога из всех на свете Норвегий!
 
 
Над дорогою той лети, мой стих жестокий и гневный,
в край, что враг растоптал, в Варшаву, Краков
и Гнезно,
чтоб от немецкой крови стала Вислы струя
киноварной,
чтоб в победах терялась дорога через Москву
и Нарвик!
 

Метель

 
И Вислой и Татрами дышит пурга,
и сыплются без остатка
оренбургские снега
на польские наши палатки.
 
 
Пути не сыщет из нас ни один,
сколько бы ни глядели,
и призраки варшавских руин
движутся вдоль метели.
 
 
Сияет в пурге Сигизмундов меч.
Досягает до неба над Польшей.
В снежных заносах Посполитая Речь,
и дорога до ней, и войско.
 
 
Снег засыпает руинами степь,
пепелище в полон берёт,
но гнёт ослаб, огонь окреп,
и он очищает народ.
 
 
Как тяжко брести сквозь кровавый свет
и кладбищенскую беду...
Ветер в глаза. Оренбургский ветр.
Я шел. Я пойду. Иду.
 

Не важно

 
И никак меня не касается
чем Америка занимается,
что там в Англии с демократией,
и что Рузвельт ест – мне плевать, ей-ей...
 
 
Я хотел бы на Жолибоже
услыхать, как шумят тополя,
как поет несжатая рожь и
как кузнечик звенит в полях,
 
 
увидать, как над пеплом пожаров
бело-красный стяг водружают,
а потом – пусть меня на нары,
а потом пусть уничтожают.
 
 
Как потом обустроить державу
пусть Сикорский с Коґтом обсудят.
Я хочу вернуться в Варшаву.
Все равно. Пусть будет что будет.
 

Что мне тревоги

 
Была бы в руках винтовка,
что осечки в бою не даст, —
и что мне песок ливийский, что мне сибирский наст,
 
 
что мне лагеря и тюрьмы, голод, цинга, скитанья —
как хлеб и патроны, радость кладу я в солдатский
ранец!
 
 
Мне ни к чему награды, ни к чему мне венки и слава,
мне бы крепкие сапоги, чтоб в них дойти до Варшавы.
 
 
Хочу, чтобы грохотал по священной варшавской
брусчатке
каблук, что выщерблен в Нарвике, в Тобруке в песок
впечатан.
 
 
Много дорог позади, чужбина осталась в прошлом,
любая земля была польской под солдатской подошвой!
 
 
Что богатство – ведь мне ничего, кроме песен, не надо,
мой дом в сентябре разрушили семь немецких снарядов.
 
 
Яблони да цветы – возле дома был сад...
Я вытащу из земли все семь немецких гранат!
 
 
И поцелую землю – ту, что любил я с детства,
а если рухну, то в Польше – на наш песок мазовецкий.
 
 
Что мне тревоги, приятель! Нынче до края земли
наши летят эскадрильи, наши плывут корабли.
 
 
Мы всему миру покажем, что достойны своей страны —
была бы в руках винтовка. А ещё – сапоги нужны.
 

Мавзолей Тамерлана

 
Вроде бы люди добры и спокойны,
вроде бы им ненавистны разом
беснования, казни и войны.
В людях – вроде бы – творческий разум...
 
 
Тихо стою средь резьбы и глазури.
Как я попал через дальние страны,
тюрьмы, скитанья да всякие бури
в этот последний дворец Тамерлана?
 
 
...Мчались по Персии конные орды,
мечеть за мечетью, за домом дом —
рушили, рушили, рушили к черту —
так же, как нынче: огнем и мечом!
 
 
Силы монгольской всё больше и больше —
рвы или стены – всё нипочем!
Русь и Багдад, Украину и Польшу —
так же, как нынче: огнем и мечом!
 
 
Смерть оборвет победные громы.
В память об огненной круговерти —
возведут мертвецу хоромы.
Жалобы жизни – спишутся смертью.
 
 
Гибнут народы, гибнут поверья,
гибнут империи и твердыни,
гибнут завоеватели-звери
вместе с воинствами своими.
 
 
Как всё закручено в человеке!
Немощна память, немощно слово!
В землю уходят кровавые реки,
кости становятся зеленью новой.
 
 
Хочется верить: добры и спокойны, —
люди придут на пахоту жизни,
чтобы отбросить казни и войны.
Чтобы поверить себе... И Отчизне.
 

Персия

 
Строй кипарисов,
а ниже – олив трепетанье.
Горы волшебные вижу
и солнца сиянье.
 
 
Светятся жидким топазом
в долине потоки,
с гор устремились и сразу —
к сказкам далеким.
 
 
Мчатся дорогой истории
несытые войны...
Бешено мчатся моторы
по нивам спокойным.
 
 
Орды нахлынут злые,
растопчут границы,
в эти пласты нефтяные
кровь просочится.
 
 
Персия! Мирные песни
несутся еще над тобою...
Ты, как Польша, чудесна
перед сентябрьской грозою.
 

Дамаск

 
В Дамаске – как в Завихосте
или как в Вышегроде.
Смотрю с моста,
гляжусь в воду,
 
 
носит меня по свету
с пустым, как всегда, карманом
в battle dress[6] одетым
Polish Forces[7] – капитаном.
 
 
Фиалки цветут в Дамаске —
весна. Мне очень жалко,
что я, словно черт из сказки,
в шапку не вдел фиалку!
 
 
Город белый, белый,
легкий, словно пушинка,
день слагаю целый
лирическую чепушинку,
 
 
и видится все яснее
время свиданий нежных,
когда в Уяздовской аллее
дарил я милой подснежники.
 

У рек Вавилонских

 
Мы строить башню свою
у рек Вавилонских не станем,
мы в Польшу – солдаты в строю —
маршем идти не устанем.
 
 
Не верь аравийской звезде,
и верить гаданьям не нужно.
С тобой карабин везде —
служба.
 
 
Здесь нефть устремилась ввысь
без посоха Моисея.
Крылатая стая, несись,
на Вислу несись быстрее.
 
 
Самолетов и танков строй,
бешеный от бензина,
мы поведем с тобой
с песней про Буковину.
 
 
И не услышим сквозь дым
труб иерихонских пенье,
когда врага разбомбим
во имя освобожденья.
 
 
И мы по руинам пройдем,
насмерть будем бороться,
и польское эхо кругом
на выстрелы отзовется.
 
 
Европу и Африку мы
пересечем на марше,
без шума и кутерьмы
вернутся солдаты наши.
 
 
И мирная встанет заря
над крышей родного дома,
тогда штыки сентября
на плуги перекуем мы.
 

Когда я буду умирать

 
Я в час последний свой
сам распрощусь со светом,
ты надо мной не стой,
не докучай советом!
 
 
Хочу лежать один
с открытыми глазами,
сжимать свой карабин
спокойными руками.
 
 
Ловить жужжанье пчел
хочу на смертном ложе
и видеть Вислы дол,
где молодость я прожил.
 
 
А если нужен плач,
пусть лучший друг заплачет,
когда в солдатский плащ
остывший труп мой спрячет.
 
 
Похоронивши, пусть
друзья мои, родные
солдата вспомнят путь
и песни боевые,
 
 
потом пусть кровь прольют,
отчизну защищая.
Я песню им свою
и меч свой завещаю.
 

Ничего больше

 
Ах, что там осталось? Разрушенный дом,
невзрачная жизнь, промелькнувшая сном,
погост, где моя похоронена мать,
земля, что дарила свою благодать, —
холмы и долины земли Мазовецкой,
я слышу ваш стон под пятою немецкой, —
и шум тополей, и над Вислой закаты,
где счастье на миг улыбнулось когда-то,
где сердце с любовью впервые спозналось...
Там больше уже ничего не осталось!
 
 
А мне что осталось? Скитаться, грустить,
как лист, унесенный ветрами, кружить,
и слушать волну у библейской реки,
и видеть над Вислой во сне огоньки,
и знать: не во сне, наяву надо биться
за землю, с которой пришлось разлучиться,
за дом, превращенный врагом в пепелище,
за гроб материнский на старом кладбище,
за то, чтоб с любовью вновь сердце спозналось...
Да, больше уж мне ничего не осталось!
 

Стена Плача

 
Камни серого цвета
и плач – сквозь тысячи лет.
Я променял бы все это
на Вербную и Новый Свет,
 
 
посидел бы в «Земянской», в «ИПСе»,
слез не пряча под веками,
а во мне Апокалипсисом
и Вавилонскими реками
 
 
рыдало бы, колыхаясь,
Иеремиевой песней горя,
сердце Варшавы – хаос,
страшного сентября.
 
 
Кровоточить умея,
стихи ничего не значат.
Я плакать пришел, евреи,
к Стене Плача.
 

Via Dolorosa[8]

 
Иерусалимские стены,
камни снесённого храма...
Этой космической сцены
встарь здесь разыграна драма.
 
 
Было, и сгинуло снова
в действах, в потоке столетий
преображённое слово,
то, что за совесть в ответе.
 
 
Сколько здесь улиц, но длится
эта дорога, и что же? —
на перекрёстках таблицы.
Мороз по коже.
 
 
Здесь он упал... Здесь взвалили
крест на него лиходеи...
Снова упал, снова били...
«Скажешь, кто царь Иудеи?»
 
 
Кровь на челе из-под терний,
вот он – гонимых союзник,
жертва разнузданной черни
и политический узник.
 
 
Что ж моя память кровава,
словно голгофские пики?
Что в ней таится? —
Варшава,
плат Вероники.
 
 
Я здесь не в поисках Бога,
я лишь солдат, и не больше.
Но ведь мой крест и дорога —
это дорога до Польши.
 

Роза Сарона

 
Белые контуры Ерусалима.
Ветер ливни пронес,
и серебрятся, едва различимы,
капельки в чашках роз.
 
 
В этом краю, в былое влюбленном,
столько библейских слов...
Что же такое «Роза Сарона»? —
Отзвук забытых снов?
 
 
Роза Сарона... Пыль Иудеи...
Боль порушенных гнезд...
Или – в ночи, в плену у халдеев —
сплетение южных звезд?
 
 
Или же – в тайнах древних мелодий
есть и ответ иной:
канула роза в темный колодец,
был нестерпимый зной,
 
 
тонкие, крепкие девичьи пальцы
подняли ввысь кувшин,
к девушке грустно склонялись пальмы,
кривые стволы маслин.
 
 
Бедра плывут. Жара истомила.
Тихо браслет звенит.
В мареве жарком – отблески Нила,
Дальняя синь пирамид.
 
 
Кедры Ливана, горы Синая...
Много искал я роз.
Только вот Розы Сарона – не знаю.
Не отыскал. Не принес.
 
 
Белые розы в красных вазонах,
быстрые взоры в окне...
Есть ли взаправду Роза Сарона?
Или – приснилась мне?
 

Моя комната

 
Я живу в стране паслёнов,
и в любые окна перцы
нежнонежно и влюбленно
тянут листья в форме сердца,
 
 
как непрошеное счастье
в суете сует безбрежной…
Но душа, душа всё чаще
и «влюбленно» ждет, и «нежно» —
 
 
как не знать ей Палестины
весноватой и зеленой?..
Пусть тебе расскажет стих мой,
что живу в стране паслёнов.
 

Советы туристке в Иерусалиме

 
Сядешь в «девятку», и до конечной —
на гору Скопус.
Там ты под солнцем палящим и вечным
встанешь, как над потопом,
радугой скоротечной.
 
 
Над мертвыми берегами
стоит керубим меднолицый.
Над Иорданом кругами —
орел, белая птица.
 
 
По белым холмам пророки
древними бродят путями.
Ангел простер свои руки
Лоту с дочерями.
 
 
Смотришь умиротворенно
на белого камня до́мы.
Помни огни Содома,
трубы Иерихона.
 
 
Ведет сынов вереницей
Иаков лугом зеленым.
Вот Старый Город: по склонам
древних царей гробницы.
 
 
Гонится за тобою,
за счастьем твоим могила:
в небе варшавском «юнкерсов» воя
не позабыла?
 
 
Глянь: «Семь сестер» у берега моря —
кто обратил их в плачущий камень?
Так предстают изваянием горя
люди со сжатыми ртами.
 
 
Дальше на север – лазурная мгла,
мир нереальный, весь из стекла,
и видно, какой кровавый.
Там – дорога тебе легла
до Варшавы.
 
 
Как Висла, сотнями брызг
мой взор тебя снова омоет.
Радуга – вдрызг.
В сумерках на Катамон вернёмся с тобою.
 

Средиземное море

 
Шумит Средиземное море
у Левантийской земли,
плывут и плывут на просторе
военные корабли.
 
 
Солдаты плывут, солдаты,
нацелившись на людей,
плывут от зари до заката
стальные тела кораблей.
 
 
Синь моря и неба лучится
то в золоте, то в серебре...
Ужель наше счастье таится
на Кармельгоре?
 
 
Над раковиной покоя
неба свод голубой,
плывут корабли чередою,
спешат в Европу на бой.
 
 
Вовеки не будут забыты
все горести нашей земли,
тяжелые волны сердито
на север несут корабли.
 
 
Плывут корабли на просторе,
они нашу радость везут...
Скажи, Средиземное море,
где бе́рега тихий приют?
 

Мазурка Шопена

 
В иерусалимском переулке
грусти чуть заметные следы...
Незаметно день смолкает гулкий,
вечер опустился на сады,
 
 
и сменяются легенды снами,
полными библейской тишины,
и лаванды дышат перед нами,
вдосталь ароматами полны.
 
 
Будто ниткой серебристой поднят
месяц к полуночным небесам,
Орион с Медведицей сегодня
дальний север указуют нам.
 
 
И на север улетают мысли,
суетливой мечутся толпой,
устремляются к родимой Висле
и к моей Варшаве дорогой.
 
 
Мы сидим с тобою, друг любимый,
тишиной захваченные в плен...
И внезапно в тишь Иерусалима
ворвался с мазуркою Шопен.
 
 
Хорошо играет незнакомый,
сердцу очень близкий пианист,
и звучит напев родного дома,
серебрист и, словно детство, чист.
 
 
Он мазурский, он куявский, что ли,
из родимых прилетел сторон,
нам о нашей неизбывной боли
и о радости напомнил он.
 
 
Он поет о молодой невесте,
он поет о конюхе больном,
о глухом отчаянье предместий
и о сердце страждущем моем.
 
 
Бабушка не раз мазурку эту
в темной комнате играла мне,
где казненных братьев два портрета
с давних лет висели на стене.
 
 
Спят два брата, в кунтуши одеты,
похоронены в саду родном...
Неожиданно в скитаньях где-то
бабушка заснула вечным сном...
 
 
Тяжко-тяжело басы нависли,
неуемна трель высоких нот,
скоро сердце по родимой Висле
вдоль лесов сосновых поплывет.
 
 
Сердце, ты скитаешься по свету,
ты – бродяга па пути большом,
ты взволновано мазуркой этой,
как скрипичным заперто ключом.
 
 
Ночь полна блаженного досуга,
пианист играет в поздний час...
Но не слишком ли, моя подруга,
эти клавиши терзают нас?
 

К поэзии

 
Весь я зеркалу уподобляюсь,
злые судьбы глядят в меня,
где б я ни был, я опаляюсь