Эта легковерность немца до того показалась веселой Ушакову, что вдруг весь гнев сбежал с него, он распустил губы в широкую улыбку, а затем и совсем рассмеялся.
   — Но что же тут смешного? — продолжал Иоганн по-немецки. — Надо призвать доктора, и пусть он осмотрит этого человека. Если этот человек сумасшедший, и доктор подтвердит это, то его надо посадить на цепь и в сумасшедший дом. А если он притворяется, и доктор докажет это, то тогда надо допросить его по всей строгости законов.
   Соболев в это время глядел, разиня рот, по сторонам и посвистывал, как будто дело вовсе не касалось его.
   — Запишите, — сказал Ушаков, обращаясь к Шешковскому, — все так, как только что изложил господин президент.
   — Но я вовсе не господин президент! — стал отнекиваться Иоганн. — Запишите, что мы так постановили все!
   — Нет-с, сударь! Я на себя ваши распоряжения брать не могу! — отрезал Ушаков. — Пусть будет записано в протокол все, как происходило. Вы сами отвечаете за свои полномочия пред его светлостью.
   — О, да! Я отвечу! — сказал расходившийся немец.
   — А теперь, значит, прикажете отпустить арестованного для освидетельствования его врачом?
   — О, да! Отпустить.
   — И вы берете всю ответственность на себя?
   — Я же сказал.
   — Слушаю-с! — и, поклонившись, Ушаков обратился к Шешковскому и снова сказал: — Запишите, как вы слышали.
   Соболева увели часовые, и он послушно последовал за ними, совершенно бесстрастным и мутным взглядом смотря пред собой.
   Протокол был написан Шешковским и подписан немцем Иоганном и генерал-аншефом Ушаковым.
   — Я желал бы знать еще, — спросил Иоганн, — почему господин Жемчугов, который, кстати, находится здесь, принимал участие в спасении молодой девицы из горящего дома?
   Митька встал в позу, как будто почтительную, но не лишенную известной доли комизма, и проговорил:
   — Имею честь ответить, что если бы я не спасал девицы из горящего дома, то должен был бы отвечать по законам за неоказание помощи страдавшим, а по сему пункту я и спасал упомянутую девицу.
   — А почему вы находились именно возле этого дома?
   — Я думаю потому, что в это время именно этот дом находился возле меня.
   — Но что вы там делали?
   — Катался на лодке с моими друзьями и наслаждался тихим весенним вечером. Кажется, это никому не запрещено.
   — О, да, это никому не запрещено! — согласился Иоганн, чувствуя, что все ответы Жемчугова были совершенно справедливы и таковы, что к ним придраться оказалось невозможным. Поэтому он решил покончить с допросом, простился общим поклоном и ушел, сказав: — Мы будем рассматривать это дело еще! Его нельзя оставить так.
   Ушаков потянул носом табак и молча ушел в свой кабинет.
   Шешковский кивнул на него головой и сказал Митьке:
   — Я никогда не видал его таким.
   — А что? — спросил Митька.
   — Ужасно рассердился. В самом деле — генерал-аншефу сидеть с каким-то Иоганном по меньшей мере обидно.
   — Да, кажется, герцог поступил нерасчетливо.
   — Да разве он считается с кем-нибудь?.. Он на днях рассердился на скверную мостовую, так сказал сенаторам, что положит их самих вместо бревен.
   — Но, знаешь, — сказал Жемчугов, вздыхая с большим облегчением, — я никак не ожидал, чтобы Соболев так хорошо разыграл роль сумасшедшего.
   Шешковский поджал губы и спросил:
   — А ты думаешь, он разыграл ее?
   — А разве нет?
   — Боюсь, как бы он на самом деле не свихнулся.
   — А ведь в самом деле это может быть!..
   — Ну, подождем, что скажет доктор.

XXXII. ДОКТОР РОДЖИЕРИ

   Пани Мария Ставрошевская с появлением у нее неизвестной молодой девушки, спасенной во время пожара заколоченного дома и принесенной к ней, совершенно изменила свой образ жизни. Она перестала принимать у себя, прекратила питье вина с гостями у себя на вышке в саду, все время проводила с «больной», как она называла молодую девушку, и не подпускала решительно никого к ней, кроме старика-доктора, которого в первый день привез князь Шагалов и который приходил затем два раза в сутки и аккуратно получал от Ставрошевской следуемую ему плату за визиты.
   Изменив свой образ жизни и обратившись как бы в сиделку возле больной, пани Мария словно переменилась и по своему характеру, став из определенно-положительной, но вместе с тем кокетливо-завлекающей женщины рассеянной, нервной, потерявшей всю свою прежнюю повадку. Теперь она то задумывалась и становилась очень озабоченной, то, наоборот, разражалась совершенно неожиданным смехом, даже когда была одна в комнате. Ее движения стали порывисты, она то и дело вскакивала и бежала к больной, точно боялась, что та уйдет или ее украдут, то снова выходила от нее, садилась за книгу или вышиванье, но сейчас же бросала занятие, начинала ходить по комнате, садилась за клавесины и старалась играть: однако, пальцы не слушались ее и из музыки у нее ничего не выходило.
   Больной она никому, кроме доктора, не показывала.
   Грунька, пристально следившая за ней, конечно, не могла не заметить всего этого и не удивляться, что такое сделалось с пани.
   В одну из таких минут, когда Ставрошевская сидела за клавесинами, явился лакей и доложил, что некий важный господин, приехавший в карете с двумя гайдуками, называющий себя доктором Роджиери, желает видеть ее.
   При этом итальянском имени пани Мария встрепенулась и живо спросила:
   — Ему сказали, что я не принимаю?
   — Мы им докладывали… Ставрошевская притопнула ногой.
   — Ведь раз навсегда я вам всем сказала, чтобы незнакомых никогда не принимать, если не будет отменено такое приказание.
   — Мы им докладывали… — начал было объяснять лакей, но в это время в дверях появилась высокая фигура итальянца, с большими черными яркими глазами и черными же длинными вьющимися кудрями, которые были так густы и пышны, что вполне заменяли ему парик.
   Роджиери был в черном бархатном кафтане, одетом на белый атласный камзол, с кружевной горжеткой, где блестел бриллиант. Черные шелковые чулки охватывали его мускулистые ноги с красиво округленными икрами, лаковые туфли были на красных каблуках и с бриллиантовыми пряжками.
   — Простите меня, — входя, заговорил он на хорошем французском языке, но с довольно явным итальянским акцентом, — простите меня, что я врываюсь к вам, до некоторой степени почти насильно; но я делаю это, во-первых, во имя науки, а во-вторых, в полном сознании того, что я вам не только не причиню никакого беспокойства, но, напротив, может быть, могу явиться полезным…
   Однако Ставрошевская была не такой женщиной, чтобы смутиться даже и пред таким кавалером, каким казался на вид доктор Роджиери.
   — Мы, женщины, — ответила она, — чужды науки и всякого учения… Мы требуем от мужчин одной только науки: умения держать себя!..
   — Будьте покойны, сударыня, — возразил Роджиери, — и эта наука не чужда мне, и я готов доказать это, если ваша любезность допустит таковую возможность и вы дозволите вашему покорнейшему слуге иметь счастье изъяснить пред вами его нижайшую просьбу…
   Подобные высокопарные выражения служили в то время признаком отменно хорошего тона и произвели как будто впечатление на Ставрошевскую. Она как бы сказала сама себе: «А все-таки с воспитанным человеком приятно иметь дело!» — и, обратившись к лакею со словами: «Хорошо, ступай!» — спросила своего гостя:
   — Что же вам угодно от меня?
   При этом она знаком руки показала Роджиери на кресло и села сама.
   — Прежде всего я был наслышан об удивительной вашей приятности и красоте, — заговорил он, — и явился воздать дань этим качествам одной из выдающихся женщин Петербурга.
   Пани невольно увлеклась светским красноречием итальянского доктора, и волей-неволей у нее сама собой полилась речь ему в тон.
   — Вы приписываете мне слишком много и тем задаете невыполнимую для меня задачу — оправдать пред вами те похвалы, которые заранее расточаете в мою честь! Но чем, собственно, могу я быть вам полезной в отношении вашей науки, о которой вы только что изволили упомянуть.
   Доктор, поместившись в кресле так, что его посадка хотя и была скромна, но отнюдь не имела вида робости или смущения, стал объяснять:
   — Дело в следующем: мне случилось осведомиться, что вами в дом принята неизвестная больная девушка, что доказывает, что ваши внутренние качества еще привлекательнее тех прекрасных внешних данных, коими Божественному Промыслу угодно было наградить и украсить вас…
   — И все это, — улыбнулась пани Мария, — по поводу одной больной девушки, которую я приютила, вероятно, на несколько дней?
   — Вот эта девушка очень интересует меня, синьора Мария!..
   — Интересует вас?
   — Да, как страдающая весьма интересным недугом, с точки зрения медицины. Случаи летаргии очень редки, и, по-видимому, здесь, судя по рассказам, мы имеем один из них.
   — Я, право, не знаю всех этих медицинских терминов и не могу сказать вам, летаргия ли это или продолжительный обморок, но мне искренне жаль молодую девушку, и я берегу ее, как умею.
   — В этом отношении я хотел предложить вам, сударыня, свои услуги как специалист.
   — О, благодарю вас! — живо перебила Ставрошевская. — Но я имею уже старого опытного врача, который пользует больную.
   — Но ради науки вы, надеюсь, все-таки не откажете в том, чтобы и я осмотрел ее?
   Ставрошевская вздохнула и пожала плечами.
   — К сожалению, больной прописан абсолютный покой, и я не имею права беспокоить ее.
   Тут между доктором Роджиери и пани Марией Ставрошевской завязался как бы словесный поединок, в котором с крайним искусством и упорством итальянец настаивал на своем, а пани Мария так же искусно отклоняла его домогательства.
   Наконец, по-видимому, убедившись, что решение не показывать ему девушки у Ставрошевской непреклонно по своей твердости, Роджиери почти незаметно перевел разговор на другой предмет и стал рассказывать о прелести Италии необыкновенно певучим, вкрадчивым голосом, протянув руки слегка вперед и уставившись в упор на Ставрошевскую своими выпуклыми черными глазами.
   — Конечно, Италия хороша! — сказала пани Мария. — Но я люблю больше Петербург.
   — Почему же так? — удивился итальянец.
   — Потому что здесь холоднее, кровь не так бурлит, и, вероятно, вследствие этого люди спокойнее и не так легко поддаются внушению.
   Роджиери как бы изумленно дрогнул:
   — Какому внушению?..
   — А вот тому, что вы сию минуту хотите проделать надо мной…
   — Но почему вы так думаете?
   — Не думаю, доктор, а знаю… в этом смысле я тоже посвящена в некоторые вещи и знаю, что один человек может заставить другого подчиниться себе даже на расстоянии, но для этого нужно, чтобы человек, подчиняющийся в первый раз, сам подчинялся добровольно влиянию другого. Однако имейте в виду, что я не подчинюсь вам ни за что, сколько бы вы ни старались надо мной!..
   Роджиери стал отнекиваться и, смеясь, говорить, что все это — пустяки и что всего этого не существует; но видно было, что ему сильно не по себе; вскоре он, ничего не добившись, уехал, с трудом сдерживаясь, чтобы не выказать своей досады. Но он остался изысканно любезным до конца и простился, и откланялся вовремя, чтобы не надоесть и не рассердить своей назойливостью.
   Вероятно, всякая другая пришла бы в восторг от доктора Роджиери, но Ставрошевская призвала своих гайдуков, разбранила их за то, что они пустили к ней неизвестного человека, и строго-настрого приказала им, если он придет еще раз, ни под каким видом не принимать его.

XXXIII. ПОМЕЩИЦА

   Пани Ставрошевская жила в наемном доме, который нанимала у дворянки Убрусовой. Дом отдавался с мебелью. Прислуга у Ставрошевской тоже была наемная, то есть это были крепостные других господ, отпущенные на оброк.
   Среди этой прислуги жили у пани двое крепостных, принадлежавших владелице дома, той же дворянке Убрусовой. Это были повар Авенир и горничная Грунька. Повар был мастером своего дела, а Грунька тоже была не совсем обыкновенной горничной.
   Во владение дворянки Убрусовой они попали по более или менее случайному стечению обстоятельств.
   У Убрусовой была родная сестра, бывшая замужем за князем Одуевым, который в молодости был послан Петром Великим за границу для приучения к тамошним порядкам. Многие из этих молодых людей, посланных царем Петром за границу, стали впоследствии деятельными его помощниками и работниками на пользу России, но было много и таких, которым заграничное пребывание пошло не впрок, потому что они вынесли из него одну только любовь к мотовству, щегольству и роскоши. В числе этих последних был и князь Одуев, вернувшийся из-за границы петиметром, расфуфыренным и расфранченным, бредившим Парижем и тамошнею роскошною жизнью. Вернулся он в Россию лишь на короткое время, нашел ее слишком варварскою для своей особы и отправился снова в Париж со своими дворовыми людьми.
   Повар Авенир был у него на кухне вторым «шефом» и обучался приготовлению кушаний во Франции. Груньку князь Одуев отдал с малолетства, как стройную и смазливенькую девчонку, в учение в актерскую труппу, готовя из нее для себя, уже сильно пожившего тогда сатира, «прелестную» нимфу.
   Однако денежные дела князя сильно расстроились. Он вынужден был для поправления их предпринять путешествие в Россию, и тут, в пути, когда во время грозы и ненастья у его дормеза сломалось колесо, он случайно попал к мелкопоместным дворяночкам, двум сестрам Убрусовым. Они отогрели и приютили его у себя, и ему показалось у них так хорошо, уютно и тепло по-семейному, что он тут же задумал соединить свою парижскую жизнь с этим семейным теплом и уютом.
   Старшая сестра Убрусова была уже в зрелых летах, но младшая и по своим молодым годам, и по красоте была невестой хоть куда. Одурманенная мечтами о якобы сказочном богатстве князя, она, со своей стороны, не прочь была выйти замуж за него, несмотря на то, что он ей годился почти в отцы.
   Сестры дружно и ловко окрутили князя, чему он, впрочем, поддался очень охотно, и он женился на младшей Убрусовой.
   Свадьбу справляли в деревне, а затем старшая
   Убрусова переехала на житье в Петербург и поселилась во флигеле одуевского дома на Невском; князь же и княгиня покатили в Париж, где вскоре Одуев скоропостижно скончался от удара, оставив свое имущество жене.
   Какие-то родственники князя затеяли с нею процесс, но он ничем не кончился и только рассердил княгиню. Она из злобы к этим родственникам составила завещание в пользу своей сестры и только что успела сделать это, как ее понесли испугавшиеся лошади и разбили так сильно, что она скончалась, не придя в себя.
   Вконец расстроенное состояние князя Одуева, конечно, не было приведено в порядок и его женой, так что в очистку после ее смерти ее сестре достались только дом в Петербурге с меблировкой, да повар Авенир и Грунька, которую еще сама княгиня из актрисы и «нимфы» превратила в горничную.
   Поддерживать для себя довольно большой дом у Убрусовой не было никакой возможности, и она сдавала его вместе с поваром и Грунькой внаймы, а сама продолжала жить во флигеле.
   Деньги, получаемые ею за сдачу дома и за наем повара и Груньки, позволяли ей жить безбедно, тратиться на наряды, которые она любила, румяниться и белиться и ездить первого мая в наемной карете в Екатерингоф на происходившие там тогда смотрины невест, так как она еще не потеряла в тайнике души надежды выйти замуж, не понимая, что она смешна и отвратительна этими своими претензиями.
   Во флигеле при Убрусовой жила для услужения старуха, еще ее собственная крепостная, Мавра, ленивая и сварливая баба, вечно брюзжавшая и клявшая все и всех.
   Положение еще несколько осложнялось тем, что повар Авенир, человек уже довольно почтенный, был без ума влюблен в Груньку.
   Искони ведется так, что повара-искусники, как вообще всякие артисты, непременно обладают какой-нибудь страстью. Одни предаются пьянству, другие имеют склонность к музыке и, например, рубя котлеты, выстукивают целые музыкальные мелодии, третьи предаются астрономии и умеют рассуждать о звездах, и, наконец, очень многие из поваров бывают влюблены, и почти всегда неудачно.
   Авенир страдал по Груньке жестоко и решительно без всякой взаимности, хотя старался угощать ее лучшими кусками.
   Но Грунька не только не обращала внимания на Авенира, но и лучшими кусками приготовленных им кушаний почти вовсе не интересовалась. Разве так, случайно, съест на кухне, что ей подвернется.
   Наконец, доведенный до белого каления Авенир пришел к помещице, госпоже Убрусовой, с объяснением по поводу Груньки.
   После надлежащего доклада, сделанного по всей форме старухой Маврой, он был принят и, войдя, три раза поклонился в ноги, как этого требовал этикет у госпожи Убрусовой.
   — Як вашей милости, боярыня наша, Аграфена Семеновна, — начал он важно и с медлительной расстановкой.
   Убрусову звали так же, как и Груньку, Аграфеной, и это случайное совпадение являлось для нее некоторого рода неприятностью, так что она всегда, когда ее называли по имени и отчеству, опускала глаза.
   — Что тебе, Авенир? — спросила она.
   — Я относительно крепостной девушки вашего сиятельства желаю доложить вам…
   Авенир, привыкнув весь свой век служить у князя, продолжал титуловать «сиятельством» и свою новую госпожу.
   Убрусова знала о чувствах, питаемых Авениром к Груньке, но в качестве сантиментальной старой девы каждый раз испытывала удовольствие от излияний любящего сердца Авенира.
   — Я ведь уже сказала тебе, Авенир, что подумаю и посмотрю! Конечно, я желаю, чтобы вы сочетались браком, но Грунька еще молода, и есть девушки, которые не выходят замуж, находясь и не в таких условиях, как она!
   Госпожа Убрусова распространилась тут о своем взгляде на брак.
   Авенир терпеливо выслушал все и, когда она кончила, проговорил:
   — Мы вашим сиятельством довольны по гроб жизни и знаем, что судьба наша в ваших руках, но я хотел доложить сегодня насчет того, что эта самая Грунька… как бы так сказать вашему сиятельству?.. Ну, заводит шашни с неким кавалером дворянского сословия, господином Жемчуговым. По верной преданности вашему сиятельству, я выследил за ней и могу доподлинно засвидетельствовать, что их любовное соте-деликатес дошло до того, что Грунька по задворкам в соболевский сад к господину Жемчугову бегает.
   Госпожа Убрусова сидела с застывшею улыбкой на устах и мечтательным взором.
   — Да! — сказала она. — Я об этом знаю через Мавру! Хорошо, ступай!..
   И, отпустив повара, Убрусова задумалась о том, что если поруководить как следует Грунькой, то она — девка такая, что обведет Жемчугова до того, что он пожелает жениться на ней, а тогда можно будет взять за Груньку хороший выкуп в несколько тысяч. При своей несомненной сентиментальности госпожа Убрусова была не лишена и практического расчета.

XXXIV. СУМАСШЕДШИЙ ИЛИ НЕТ?

   Положение Соболева беспокоило Митьку Жемчугова, и, конечно, он желал как можно скорее выяснить состояние его умственных способностей. Хорошо зная Ивана Ивановича, он не мог предполагать, что тот догадается представиться сумасшедшим для выхода из затруднительного положения, в которое поставили его обстоятельства. А потому естественно было прийти к заключению, что Иван Иванович действительно помешался в рассудке.
   Но так как человек по большей части желает верить в то, что ему хочется, а Жемчугову хотелось, чтобы Соболев был здоров, то у него все-таки, несмотря на почти полную безнадежность, шевелилась еще надежда: авось, Ивана Ивановича осенила не по его разуму гениальная мысль.
   Но теперь было трудно вступить в непосредственные сношения с Соболевым. В первый раз Жемчугову можно было сесть в один с Иваном Ивановичем каземат под видом тоже арестованного, но теперь Соболев видел Митьку в числе лиц, допрашивающих его, и это, несомненно, осложняло положение.
   Кроме того, вступление бироновского Иоганна в дело создавало несомненное затруднение.
   Сам Митька ничего придумать не мог. Шешковский тоже встал в тупик и не находил выхода.
   Но Андрей Иванович Ушаков разрубил этот узел, правда, не распутав его.
   Когда к нему явился Шешковский с вопросом, как поступить с Соболевым, генерал-аншеф, не остывши еще от гнева или, вернее, затаивший в себе этот гнев, посадил за стол своего секретаря и сказал ему:
   — Пишите!..
   После этого он продиктовал ему экстренный конфиденциальный рапорт его светлости герцогу Бирону.
   В своем рапорте Бирону Шешковский подробно излагал весь допрос неизвестного человека, обвиняемого в поджоге, и добавил, что господин Иоганн приказал «отпустить» его, затем подвергнуть медицинскому освидетельствованию. Между тем, злоумышленник являлся настолько важным, что отпускать его было безрассудно, а необходимо было содержать в самом строгом заключении, о чем генерал-аншеф и имел честь «всепреданнейше донести его светлости».
   В то время как Шешковский писал под диктовку Ушакова этот рапорт, он уже понял, в чем дело.
   Действительно, немец сказал, и это было занесено в протокол о допрашиваемом, «отпустить», подразумевая под этим — отпустить от допроса, но на принятом Тайной канцелярией языке это значило освободить от заключения, и формально Ушаков был совершенно прав, приводя в исполнение протокол, подписанный Иоганном, действовавшим по личному полномочию герцога.
   Шешковский был не такой человек, которому нужно было втолковывать вещи, понятные для него с намека. Он написал рапорт, перебелил его, дал подписать генералу и только спросил:
   — Ас заключенным прикажете поступить по точному смыслу протокола?
   — Что же делать! — пожал плечами Ушаков. — Я никогда не решился бы на это, но по настоятельному требованию уполномоченного герцога необходимо сделать так, как указано в протоколе. Мы должны исполнить. Но я против этого и вхожу, вы видите, по этому поводу с особым рапортом…
   Шешковский не мог не удивиться поразительной находчивости Ушакова, и Жемчугов, узнав об этом, невольно проговорил:
   — Аи молодец же твой генерал!.. Значит, Соболева можно выпустить?
   — Хоть сейчас! — сказал Шешковский.
   — Так что я могу даже взять его с собой?
   — Может быть, лучше отправить его с надежным человеком?
   — Да ведь у меня спит Пуриш! — вспомнил Митька. — А Финишевич соглядатайствует у дома! Лучше я Соболева проведу по задворкам, чтобы никто не видел его.
   Шешковский отпустил Соболева, и Жемчугов привез его из Тайной канцелярии домой в карете Шешковского.
   Иван Иванович, находясь в карете, не проронил ни слова, сидел прямо, глядя пред собой в одну точку.
   Митька только приглядывался к нему, боясь заговорить первый.
   Они вышли из кареты у ворот дома, где жила пани Ставрошевская, и Жемчугов провел Соболева домой через сад прямо в его комнату.
   Иван Иванович, очутившись у себя, произнес наконец свои первые слова:
   — Есть хочу.
   Прохор принес ему щей, и Соболев принялся есть их с жадностью, снова продолжая молчать.
   Жемчугов пошел посмотреть, что делает Пуриш; оказалось, он пребывал в сонном состоянии на том же самом месте, где оставил его Митька.
   Убедившись, что со стороны Пуриша опасности никакой нет, Жемчугов вернулся к Соболеву и застал его растянувшимся, как он был одетым, на постели и спящим крепким сном после съеденной почти целой миски горячих щей.
   Конечно, самое лучшее было дать выспаться Соболеву, дорвавшемуся наконец до своей постели и, вероятно, сильно утомленному.
   Внешнему виду Соболева Прохор не очень уж удивлялся, потому что в холостой жизни молодых людей того времени бывали всякие переделки, и Прохор, ничего не зная еще о серьезности положения своего барина, не имел причины беспокоиться.
   В ином положении находился Жемчугов. Самое важное для него не было выяснено, да и он сам как будто отстранял от себя это выяснение из боязни, что вдруг оно выяснится в неблагоприятном смысле.
   Собственно говоря, поведение Соболева было таково, что не оказывалось никакой возможности судить по нем о чем-либо. И молчать, и попросить есть, и заснуть затем мог совершенно одинаково как сумасшедший, так и человек, находящийся в здравом уме.
   Жемчугов оставил его пока в покое, а сам отправился снова к Пуришу, научив предварительно Прохора тому, что тот должен сделать.
   Митька сел против Пуриша, положил обе руки на стол и опустил на них голову. Тогда явился наученный им Прохор и стал будить Пуриша, тормоша его. Пуриш очнулся не сразу, а когда очнулся, то увидел пред собой спящего Жемчугова.
   — Э-э, мы, кажется, немножко вздремнули! — развязно сказал он Прохору и принялся будить Митьку.
   Тот долго не просыпался.
   Пуриш начинал уже терять терпение, но наконец добился своего и был твердо уверен, что вернул снова к действительности заснувшего вместе с ним Жемчугова.
   — Ах, это — ты! — открывая глаза, сказал Митька. — Знаешь, что я сейчас во сне видел?
   — Что? — спросил Пуриш.
   — Что ты умный, а я — дурак.
   — Ну, что ж, — сказал Пуриш, которому, видно, этот сон Митьки понравился.
   — А то, что сны всегда бывают наоборот тому, что на самом деле!
   Пуриш не обиделся, обратил дело в шутку и предложил Жемчугову:
   — Знаешь, поедем развлечься! Хотя бы в трактир, что ли?..
   — Эк, дался тебе этот трактир! — усмехнулся Митька, но на этот раз согласился ехать.