Относя ведро к каменному сливу на Старом Подворье, я увидел одну из таких бронированных карет, только что прибывшую. Над упряжкой курился пар, охранники в шлемах, утепленных мехом, робко разбирали наше традиционное угощение – дымящиеся кубки с подогретым вином. Я уловил было краем уха имя Водалуса, но никто, кроме меня, казалось, не обратил на него внимания, и мне внезапно почудилось, будто Водалус – лишь фантом, сотканный моим воображением из тумана и сумрака, а реален только человек, которого я зарубил его же собственным топором. И только что переворошенные досье будто хлестнули меня по лицу, как сухие листья, поднятые бурей с земли.
   В тот миг смущения я впервые осознал себя в какой-то мере безумным – и могу смело утверждать, что это был самый ужасный миг в моей жизни. Я часто лгал мастеру Гурло с мастером Палаэмоном, и мастеру Мальрубиусу, когда тот еще был жив, и Дротту, поскольку он был капитаном учеников, и Рощу, который был старше меня и сильнее, и Эате с прочими младшими учениками, надеясь внушить почтение к себе. И теперь я больше не мог сказать наверняка, не лжет ли мне самому мое собственное сознание; все мои выдумки вернулись ко мне, и я, помнящий все до единой мелочи, больше не мог быть уверен, что все эти воспоминания – нечто большее, чем пустые мечты. Я помнил лицо Водалуса в лунном свете – но ведь я хотел вспомнить его! Я помнил его голос и разговор с ним – но ведь я хотел снова услышать его и ту прекрасную женщину!
   Вскоре, одной стылой ночью, я снова пробрался в мавзолей, чтобы взглянуть на свой хризос. И усталое, безмятежное, бесполое лицо на его аверсе вовсе не было лицом Водалуса.



Глава 4


Трискепь


   Я нашел его, когда, наказанный за какую-то мелкую провинность, очищал ото льда замерзший сток в том месте, куда блюстители Медвежьей Башни выбрасывают «отходы производства» – трупы растерзанных, погибших в процессе дрессировки животных. Наша гильдия хоронит своих умерших под стеной, а пациентов – в нижней части некрополя; а вот блюстители Медвежьей Башни оставляют своих на попечение посторонних. Из всех, лежавших там, он был самым маленьким.
   Бывают в жизни такие события, которые ничего не меняют. Урс обращает свое старушечье лицо к солнцу, и солнечный луч заставляет ее снега сверкать и искриться, так что любая сосулька, свисающая с башенного карниза, кажется Когтем Миротворца, драгоценнейшим из самоцветов. И все, кроме самых мудрых, верят, будто снег стает и уступит дорогу долгому, нежданному лету.
   Но – не тут-то было. Солнечный рай продолжается стражу или две, затем на снег ложатся голубые, словно разбавленное водой молоко, тени, колеблются, пляшут в токах восточного ветра… Наступает ночь и ставит все на свои места.
   Так же было и с моей находкой, Трискелем. Я чувствовал, что это может – и должно – переменить все, однако то был лишь эпизод длиною в несколько месяцев. Когда с его уходом все кончилось, зима вновь сделалась обычной зимой, после которой, как всегда, наступил день Святой Катарины, и все осталось по-прежнему. Если бы я только мог описать, как жалко он выглядел, когда я коснулся его, и как обрадовался он моему прикосновению!..
   Весь окровавленный, он лежал на боку. Кровь на морозе застыла, точно смола, и оставалась ярко-красной – холод предотвратил свертывание. И я – сам не знаю, зачем – положил ему руку на голову. Он, хоть и выглядел таким же мертвым, как и все остальные, открыл глаз и взглянул на меня, и во взгляде его ясно читалась уверенность, что все худшее – позади. Я сделал свое дело – словно говорил его взгляд, – родился и выполнил все, что смог; теперь же – твой черед выполнять свои обязанности передо мной.
   Случись все это летом, я бы, пожалуй, оставил его умирать. Но я уже довольно давно не видел ни единого зверя, даже какого-нибудь тилакодона, питающегося отбросами. Я снова погладил его, и он лизнул мою руку, после чего я уже никак не мог просто повернуться и уйти.
   Я взял его на руки (он оказался удивительно тяжел) и огляделся, стараясь сообразить, что с ним делать. Конечно, в нашем дортуаре его обнаружили бы прежде, чем свеча сгорит на толщину мизинца. Да, Цитадель неизмеримо велика и сложна, в башнях ее, в коридорах, в постройках меж башен и проложенных под ними галереях имелось множество мест, куда не забредал никто. И все же я не мог припомнить ни одного такого места, куда мог бы добраться, не попавшись с десяток раз кому-нибудь на глаза. В конце концов я отнес бедную зверюгу в наши собственные гильдейские квартиры.
   Здесь требовалось как-то протащить его мимо подмастерья, стоявшего на часах у верхней площадки лестницы, ведущей вниз, к темницам. Вначале мне пришло в голову уложить Трискеля в одну из корзин, в которых пациентам доставляют чистое белье. День как раз был банно-прачечным, и мне не составило бы труда сделать одним рейсом больше, чем нужно. Вероятность того, что охранник-подмастерье заметит неладное, казалась весьма маленькой, но мне пришлось бы стражу с лишком ждать, пока высохнет очередная партия льняных простыней, да к тому же брат, стоявший на посту на площадке третьего яруса, обязательно увидел бы, как я спускаюсь на необитаемый четвертый.
   Поэтому я оставил пса в комнате для допросов – он все равно был слишком слаб, чтобы двигаться – и предложил охраннику с верхней площадки подежурить вместо него. Он только обрадовался возможности малость отдохнуть и тут же отдал мне палаческий меч с широким клинком (которого я теоретически не должен был даже касаться) и плащ цвета сажи (который мне было запрещено носить, хоть я уже успел перерасти многих подмастерьев), так что издали подмены не заметил бы никто. Стоило ему уйти, я закрыл лицо капюшоном, поставил меч в угол и поспешил к своему псу. Плащи нашей гильдии отличаются свободным покроем, а доставшийся мне оказался еще шире прочих – брат, носивший его, был широк в кости. Более того – цвет сажи чернее всех прочих оттенков черного и потому превосходно скрывает от стороннего взгляда все складки и сборки, превращая ткань в бесформенный сгусток тьмы. Скрыв лицо под капюшоном, я предстал бы перед подмастерьями, дежурившими на третьем ярусе (если бы они вообще обернулись к лестнице и заметили меня), как обычный – разве что пополнее большинства прочих – брат-гильдеец, спускающийся вниз. Учитывая все слухи, будто четвертый ярус снова собираются заселить пациентами, даже брат, дежурящий на третьем, где держат пациентов, полностью лишившихся рассудка, воющих и гремящих цепями, ничего не заподозрит при виде спускающегося вниз подмастерья и неусмотрит ничего особенного в том, что вскоре после того, как он вернется, на четвертый спустится ученик. Все будет выглядеть так, будто подмастерье что-то забыл на четвертом ярусе и послал ученика принести…
   Место там не слишком располагало к себе. Примерно половина древних светильников еще горела, однако пол коридоров был покрыт слоем ила – кое-где едва не в руку толщиной. Стол дежурного охранника стоял там, где был оставлен, может быть, две сотни лет назад, но древесина прогнила насквозь, и вся конструкция рассыпалась бы при первом же прикосновении.
   Но вода здесь не поднималась высоко, а в дальнем конце выбранного мной коридора не было даже ила. Уложив пса на пациентскую кровать, я как мог вымыл его при помощи губок, захваченных в комнате для допросов.
   Мех его под коркой запекшейся крови был коротким и жестким, рыжевато-коричневого цвета. Хвост был обрезан так коротко, что толщиной своей превосходил длину. Уши, обрубленные почти начисто, были не длиннее первого сустава большого пальца. Грудь ему здорово раскроили в последней схватке – мощные мускулы торчали наружу клубком сонных змей. Правой передней лапы не было вовсе: если что и оставалось – было размолото в кашу. Я как сумел зашил рану в груди и отрезал поврежденную лапу, после чего она снова начала кровоточить. Найдя артерию, я перевязал ее и подвернул шкуру, как учил нас мастер Палаэмон. Получилась замечательная культя.
   Трискель время от времени лизал мою руку, а стоило мне наложить последний стежок, принялся облизывать культю, словно он – медведь и может высосать из культи новую лапу. Челюсти его были огромны, как у арктотера, а клыки – длиннее моего среднего пальца, вот только десны совсем побелели; в челюстях осталось не больше силы, чем в руках скелета. Взгляд его желтых глаз был исполнен чистого, несомненного безумия.
   В тот вечер я поменялся обязанностями с парнем, которому предстояло нести пациентам еду. От них всегда оставалось – некоторые пациенты не едят вовсе, и два оставшихся подноса я понес Трискелю, гадая, жив ли он до сих пор.
   Он был жив. Он даже ухитрился выбраться из кровати и подползти (ходить пока не мог) к кромке ила, где скопилось немного воды. Там я и нашел его.
   На подносах были суп, черный хлеб и два графина воды. Он вылакал миску супа, но, попробовав скормить ему хлеб, я обнаружил, что пес не в силах как следует разжевать его. Тогда я накрошил хлеба во вторую миску с супом, а после подливал в нее воды, пока оба графина не опустели.
   Уже лежа в койке, почти на самом верху нашей башни, я все думал, будто слышу, как трудно ему дышать. Несколько раз даже садился и прислушивался, но звук всякий раз пропадал, чтобы вернуться, едва я снова коснусь головой подушки. Быть может, это было лишь биением моего собственного сердца. Да, найди я Трискеля годом-двумя раньше, он стал бы для меня божеством. Я обязательно рассказал бы о нем Дротту и всем остальным, и он сделался бы божеством для всех нас. Ныне я воспринимал его как есть – как несчастного, больного зверя. И не мог допустить его смерти – это подорвало бы мою веру в самого себя. Я был (если уже был) взрослым так недолго, что не мог вынести мысли о том, насколько я взрослый не похож на себя в бытность мальчишкой. Я помнил каждое мгновение прошлой жизни, любую мимолетную мысль, взгляд или сон. Судите сами – легко ли мне было разрушать свое прошлое? Поднеся кисти рук к лицу, я попробовал разглядеть их, хотя и без этого знал, что на тыльной стороне ладоней набухли, выступили вены. А это – признак зрелости.
   Во сне я снова отправился на четвертый ярус повидаться со своим огромным другом. Из раскрытой пасти его капала слюна. Он говорил со мной.
   На следующее утро я снова понес пациентам еду и снова украл кое-что для пса, хоть и надеялся, что он умер. Но он и не думал умирать. Он поднял морду и, казалось, улыбнулся во всю свою широченную – будто голова вот-вот развалится на две половинки – пасть. Однако вставать не пытался. Я накормил его и, уже уходя, вдруг ощутил пронзительную жалость к нему, попавшему в такое плачевное положение. Он полностью зависел от меня. От меня! Им дорожили; его тренировали, точно бегуна перед гонками; походка его была исполнена гордости, и огромную, шириной в человечью, грудь несли вперед мощные, точно колонны, лапы… Теперь он жил, словно призрак. Самое имя его было смыто его же собственной кровью. Улучив удобный момент, я наведался в Медвежью Башню и постарался завести дружбу с тамошними. Они (принадлежали к своей собственной гильдии, которая, хоть и была поменьше нашей, обладала не менее обширным знанием. Схожесть наших знаний (хотя я, конечно, и не пытался проникнуть в секреты их мастерства) изумила меня. Оказалось, что у них при возвышении в мастера кандидат стоит под металлической решеткой, на которую выпускают истекающего кровью быка, а в определенный период жизни каждый из братьев берет в жены львицу либо медведицу и после этого смотреть не хочет на обычных женщин…
   Все это – к тому, что их взаимосвязь со зверями почти такова же, как наша – с пациентами. Надо заметить – как далеко ни уходил я от нашей башни, все, сколько их ни есть, ремесленные сообщества повторяют устройство нашей гильдии, словно зеркала отца Инира в Обители Абсолюта, что отражаются одно в другом. Выходит, все они – такие же, как и мы, палачи. У нас – пациенты, у охотника – дичь, у купца – покупатель, у солдата – враги Содружества, у правителя – подданные, у женщин – мужчины… Все любят то, что разрушают.
   Прошла неделя с того дня, как я принес Трискеля в башню, и, спустившись к нему в очередной раз, я нашел лишь следы его лап в иле. Я пошел по следам. Если бы он добрался до лестницы, один из дежурных подмастерьев наверняка упомянул бы о нем. Вскоре след привел меня к двери, за которой оказалась прорва темных и совершенно незнакомых мне коридоров. В темноте я не мог разглядеть следов, но все равно шел вперед, надеясь, что пес учует мой запах в застоявшемся воздухе и придет ко мне.
   А потом я уже заблудился и продолжал идти вперед только потому, что не знал, как вернуться назад.
   Я не имел возможности выяснить, насколько древни эти подземелья. Подозреваю лишь (сам не знаю, отчего), что древностью они превосходят самую Цитадель. Последняя принадлежит к концу той эпохи, когда стремление к чужим звездам еще жило в нас, хотя практика полетов к ним угасала, точно очаг, в который забыли подкинуть дров. Из этой эпохи, за давностью лет, не сохранилось ни единого имени, однако мы еще помним ее. А предваряли ее, должно быть, другие, полностью забытые времена – времена стремления уйти под землю, эпоха сумрачных, тесных коридоров.
   Как бы там ни было, мне сделалось страшно в этих коридорах. Я пустился бегом, порой натыкаясь на стены; наконец, увидел впереди пятнышко бледного дневного света и вскоре выбрался наружу сквозь отверстие, в которое едва-едва протиснул голову и плечи.
   Оказавшись на свободе, я увидел, что забрался на обледенелый пьедестал одного из тех древних многогранных циферблатов, каждая из многочисленных граней которых обозначает свой час. Потолок туннеля под ним просел от времени, и циферблат накренился так, словно сам сделался гномоном, чья тень вычерчивала течение короткого зимнего дня на белом, ровном снегу…
   Летом здесь явно был сад, но не такой, как у нас в некрополе, с полудикими деревьями и лужайками на пологом склоне. Здесь в расставленных на мозаичной мостовой вазонах цвели розы, а вдоль стен, огораживавших двор, стояли скульптуры, изображавшие зверей, смотревших в сторону солнечных часов. Здесь были неуклюжие барилямбды; цари среди зверей, арктотеры; глиптодоны; смилодоны с клыками-саблями… Все статуи припорошил снег. Я огляделся в поисках следов Трискеля, но он не забегал сюда.
   В стенах, огораживавших двор, имелись узкие, высокие окна, но за ними не было видно ни света, ни движения. Над стенами со всех сторон высились островерхие башни – значит, я не вышел из Цитадели, а, наоборот, забрался в самое ее сердце, где никогда прежде не бывал.
   Трясясь от холода, я подошел к ближайшей двери и постучал. Было ясно, что в туннелях я могу бродить вечно, но так и не найду еще одного выхода наверх. В крайнем случае лучше разбить одно из окон, чем снова спускаться под землю…
   Изнутри, сколько я ни стучал, не доносилось ни звука.
   Пожалуй, ощущение того, что за тобой наблюдают, невозможно описать. Некоторые говорят, что при этом волосы на затылке встают дыбом либо кажется, словно где-то рядом парят в воздухе чьи-то глаза. Но со мной так не бывало ни разу. Было что-то наподобие беспричинного смущения вкупе с чувством, что нельзя оглядываться назад, так как реагировать на призывы беспочвенных предчувствий – глупо… Но оглянуться все же рано или поздно приходится. И я, наконец, оглянулся, испытывая смутное впечатление, будто кто-то вылез из дыры у основания солнечных часов следом за мной.
   Однако вместо этого я увидел молодую женщину, закутанную в меха. Она стояла у двери на противоположной стороне двора. Я помахал рукой и поспешно (так как жутко замерз) зашагал к ней. Она тоже двинулась вперед, и мы встретились у дальнего края циферблата. Она спросила, кто я такой и что здесь делаю, и я объяснился как мог. Лицо ее, обрамленное мехом капюшона, было прекрасно, а сам капюшон, и пальто, и подбитые мехом сапожки выглядели мягкими и теплыми, и потому я, говоря с ней, никак не мог забыть, что на мне – заплатанные штаны и рубаха, а ноги перепачканы илом.
   Ее звали Валерией.
   – У нас нет твоего пса, – сказала она, выслушав меня. – Можешь поискать, если не веришь.
   – Нет, я ничего такого не думал. Я только хотел бы вернуться к себе, обратно в Башню Сообразности, не спускаясь снова под землю.
   – Ты очень храбрый. Я с детства помню эту дыру, но никогда не отваживалась забраться в нее.
   – Можно мне войти? – попросил я. – То есть – туда, в дом.
   Она отворила дверь, через которую вышла во двор, и ввела меня в комнату с драпированными стенами и высокими старинными креслами, казалось, так же прочно стоявшими на своих местах, как и статуи в скованном морозом дворе. В камине горел огонек. Мы подошли к камину, и Валерия начала снимать пальто, а я протянул озябшие руки к огню.
   – Разве там, под землей, не было холодно?
   – Теплее, чем снаружи. Кроме того, я бежал, да и ветра там не было.
   – Понимаю. Как странно, что эти туннели ведут сюда, в Атриум Времени…
   На вид она была младше меня, но из-за прекрасного платья старинного фасона и темных волос, отбрасывавших тень на лицо, временами казалась старше мастера Палаэмона, обитателя забытого прошлого.
   – Как ты сказала? Атриум Времени? Наверное, это – из-за солнечных часов.
   – Нет, это часы поставили здесь из-за названия. Ты любишь древние языки? На них есть много красивых высказываний. Вот:
   Lux del vitae viam monstrat.
   Это значит:
   «Луч Нового Солнца освещает путь жизни».
   Или:
   Felicibus brevis, miseris hora longa.
   «Люди ждут счастья долго».
   Aspice ut aspiciar…
   ? смутился. Пришлось признаться, что я не знаю ни одного языка, кроме того, на котором мы говорим, – да и то не очень.
   Прежде чем я ушел, мы проболтали целую стражу – и даже больше. Я узнал, что семья Валерии всегда жила в этих башнях – сначала они ждали в надежде покинуть Урс вместе с автархом той эпохи, а после – просто потому, что ничего, кроме ожидания, им не осталось. Из ее семьи вышли многие кастеляны Цитадели, но последний из них умер много поколений тому назад; семья обеднела, и башни их теперь лежали в руинах. Валерия ни разу не поднималась выше первого этажа.
   – Некоторые из башен долговечнее прочих, – сказал я на это. – Вот Башня Ведьм – тоже вся прогнила изнутри…
   – А разве такая действительно есть? Няня рассказывала о ней, когда я была маленькой, чтобы попугать, – но я думала, это только сказки… И будто бы есть еще Башня Мук. Всякий, кто попадет в нее, умирает в страшных мучениях.
   Я сказал, что последнее – уж наверняка сказки.
   – Мне гораздо более сказочными кажутся дни величия наших башен, – ответила Валерия. – Теперь никто из нашей семьи не защищает Содружество с мечом в руке, и наших заложников нет в Кладезе Орхидей…
   – Возможно, кого-нибудь из твоих сестер скоро призовут туда.
   Мне почему-то не хотелось думать, что Валерия отправится в Кладезь Орхидей сама.
   – Все мои сестры – это я сама, – ответила она. – И все братья – тоже.
   Старый слуга принес нам чай и мелкое, твердое печенье. Чай – не настоящий, а матэ с севера, каким мы из-за его дешевизны иногда поим пациентов.
   – Видишь, – улыбнулась Валерия, – ты нашел здесь тепло и уют. Ты тревожишься о своей собаке, потому что она хрома. Но и пес мог где-нибудь найти гостеприимство! Если его полюбил ты, то может полюбить и кто-нибудь другой! А ты, если полюбил его, полюбишь и другого…
   Я согласился, но про себя подумал, что никогда больше не заведу себе собаки. И это оказалось правдой.
   Я не видел Трискеля почти неделю. А потом однажды нес в барбикен письмо, и он, хромая, подбежал ко мне. Выучился бегать без четвертой ноги, держа равновесие, как акробат, стоящий на руках на гладкой поверхности шара.
   После этого, пока не стаял снег, я видел его раз или два в месяц. Я так и не узнал, кто кормил его и заботился о нем. Но вспоминать о том, что этот кто-то по весне забрал его с собой – быть может, на север, к палаточным городам и сражениям на горных перевалах, – почему-то приятно до сих пор.



Глава 5


Чистильщик картин и прочие


   День Святой Катарины для нашей гильдии – величайший из праздников. В этот день мы вспоминаем все, что унаследовали от прошлых времен, в этот день подмастерья становятся мастерами (если вообще становятся ими когда-либо), а ученики – подмастерьями. Описание церемониала я отложу до тех пор, когда представится случай рассказать о моем собственном возвышении; в год же, о котором я пишу сейчас, в год схватки на краю могилы, до подмастерьев возвысились Дротт и Рош, а я стал капитаном учеников.
   Вся тяжесть этой должности легла на меня только тогда, когда ритуал почти завершился. Я сидел в разрушенной часовне, наслаждаясь окружавшим меня великолепием, и вдруг (с тем же удовольствием, с каким воспринимал весь церемониал) понял, что по завершении праздника стану старшим над всеми учениками.
   Однако постепенно мной овладевало беспокойство. Настроение испортилось прежде, чем я осознал это, а бремя ответственности – согнуло еще до того, как я до конца понял, что оно возложено на меня. Я вспомнил, как трудно было Дротту поддерживать среди нас порядок. Теперь на его месте – я сам, но без его силы и без помощника, сверстника-лейтенанта, каким для него был Рош…
   Последние ноты финального гимна смолкли, мастер Гурло с мастером Палаэмоном в шитых золотом масках величаво покинули часовню, и старшие подмастерья подняли на плечи Дротта с Рошем, новоиспеченных подмастерьев (уже путавшихся в висящих на поясах ташках с принадлежностями для фейерверка, который должны были устраивать снаружи). К этому времени я взял себя в руки и даже успел разработать предварительный план действий.
   Мы, ученики, прислуживали за праздничными столами, и специально для этого нам перед празднеством выдавалась относительно новая и чистая одежда. Сразу после того, как разорвалась последняя шутиха, а Башня Величия (ежегодный жест доброй воли) сотрясла небо из самого крупного калибра, я согнал своих подчиненных – уже (хотя мне, может быть, просто показалось) поглядывавших на меня с затаенной злобой – в дортуар, закрыл дверь и задвинул ее койкой.
   После меня самым старшим был Эата, с которым я, к счастью, был дружен достаточно, чтобы он ничего не заподозрил прежде, чем сопротивляться станет слишком поздно. Взяв его за горло, я раз пять приложил его головой о переборку, а после подсечкой сбил с ног.
   – Ну, – спросил я, – будешь моим помощником? Отвечай!
   Говорить он не мог и поэтому утвердительно кивнул.
   – Хорошо. Я беру Тимона, а ты – следующего по силе. За время, достаточное для сотни довольно быстрых вдохов-выдохов, ученики были приведены в подчинение. Прошло три недели, прежде чем кто-то осмелился выказать неповиновение, да и после не было никаких массовых бунтов – вообще ничего серьезнее попыток увильнуть от работы.
   Капитанская должность подразумевала не только новые функции, но и личную свободу, какой я не пользовался никогда прежде. Именно я следил за тем, чтобы дежурным подмастерьям доставляли еду горячей, и командовал мальчишками, пыхтевшими под штабелями подносов, предназначенных для пациентов. Именно я расставлял своих подчиненных по местам в кухне и помогал им лучше усваивать уроки в классной; меня даже порой привлекали к гильдейским делам и посылали с письмами в отдаленные части Цитадели. Таким образом, я вскоре познакомился со всеми ее главными артериями и побывал во многих редко посещаемых местах – в зернохранилище с полными закромами и демоническими кошками; на выметенных ветром зубчатых стенах, возвышающихся над грязными, гнилыми трущобами; и в огромном зале пинакотеки со сводчатым потолком, каменным, выстеленным коврами полом и арками, ведущими в анфилады комнат, как и сам зал, увешанных бесчисленными картинами.
   Многие из этих картин так потемнели от времени и копоти светильников, что я ничего не мог разобрать. Значение некоторых других было просто непонятно – кружащийся в танце человек, к плечам которого будто бы присосались длинные пиявки; женщина, безмолвно склонившаяся над посмертной маской и сжимающая в руке кинжал с двумя лезвиями… Однажды, отшагав около лиги среди этих загадочных картин, я увидел старика, пристроившегося на верхней перекладине высокой стремянки. Хотел было спросить дорогу, но старик так увлекся работой, что я не решился беспокоить его.
   На картине, которую он очищал от копоти, был изображен человек в доспехах на фоне пустынной земли, безоружный, сжимающий в руках древко странного, будто застывшего в воздухе, знамени. В золотом забрале его шлема, глухом, без каких-либо прорезей для обзора или вентиляции, отражалось смертоносное солнце пустыни и больше ничего.
   Этот воин из мертвого мира произвел на меня глубочайшее впечатление, хоть я и не мог бы сказать, что именно чувствовал, глядя на него. Отчего-то захотелось снять картину со стены и унести – нет, не в некрополь, но в один из тех горных лесов, образ которых (я уже тогда понимал это), поэтизированный и извращенный, был воплощен в нем. Такое полотно должно было стоять среди деревьев, на мягкой, зеленой траве…