From: bookra(a)kharkov.ukrtel.net
Роман в двух частях


Лео Яковлев (род. в 1933 г.) - автор романов и повестей: "Корректор"
(Харьков, 1997); "Антон Чехов. Роман с евреями" (Харьков, 2000); "Повесть о
жизни Омара Хайяма" (Нью-Йорк, 1998, Москва, 2003-2004); "Холокост и судьба
человека" (Харьков, 2003); "Песнь о нибелунгах" - повествование в прозе
(Москва, 2004); "Гильгамеш" - повествование в прозе (Москва, 2005), а также
автор-составитель книг: "Суфии. Восхождение к истине" (Москва, 2001),
"Афоризмы Патанджали" (Москва, 2001), "Библия и Коран" (Москва, 2002); У.
Черчилль. "Мускулы мира" (Москва, 2002), "Поверья, суеверия и предрассудки
русского народа" (Москва, 2003).



От автора

За пять лет, прошедших с того момента, когда в этом романе была
поставлена последняя точка, в мире увидел свет добрый десяток книг, к
которым я в той или иной степени авторства имею отношение. По некоторым из
них уже потребовался дополнительный тираж, а вот судьба этого текста как-то
не складывалась, и во мне росло ощущение своей вины перед ним: я стал
постоянно слышать плач этого нерожденного ребенка. Следуя своим убеждениям,
я старался и стараюсь не вмешиваться в течение дел земных, полагая, что
Предопределение божественно, и все нити Судьбы и людей, и книг находятся в
руках Аллаха.
Исключение из этого своего правила я допускаю лишь тогда, когда
чувствую на своем Пути противодействие мелкого рогатого скота и иных сил, не
имеющих, на мой взгляд, ничего общего с волей Всевышнего, и тогда я стараюсь
поступать им наперекор. Издание этого романа можно отнести именно к таким
моим поступкам, и совершил я его при Его содействии, а значит - и в
соответствии с Его волей.
Теперь несколько слов о самом романе. Последнее время кто-то настойчиво
внедряет в русскоязычный литературный обиход мало понятную и мало кому
интересную целано-виано-селиновую прозу, вдохновившую некоторых
впечатлительных российских литераторов на еще более убогие подражания. Я же,
работая над этим текстом, старался не нарушать заветы старых мастеров,
считавших, что проза должна быть краткой, простой, точной и ясной. Кроме
того, я считаю, что в художественной прозе должен быть тайный знак,
появляющийся в начале повествования и рано или поздно оказывающий влияние на
дальнейшие судьбы действующих в нем лиц, как, например, заячий тулуп,
совершенно ненужный Гриневу, отбывающему в далекую крепость. Здесь же таким
знаком послужило простенькое колечко, случайно найденное героем романа на
заре его туманной юности. А все последующие, происходившие в его жизни
события, сменяли друг друга сами по себе, уже независимо от воли автора.
Всего вам доброго!
Лео Яковлев
Харьков
июль 2004 г.






Часть первая
Девятая жизнь старого кота


Кот живет девять жизней.

Английское поверье


Это рысьи глаза твои, Азия,
Что-то высмотрели во мне.
Анна Ахматова








Глава 1. О старости, о печали, об импотенции и других не очень приятных
вещах

    I



Говорят, что три случая подряд - это уже система.
Я не поверил этому закону, вернее - мне не хотелось ему верить, и я
довел число таких "случаев" или контрольных проверок чуть ли не до десятка.
К тому моменту не только я, но и свидетельница всех моих фиаско и
соучастница всех моих усилий - моя сорокалетняя подруга - поняла, что все
кончилось, и спокойно выслушала мои сбивчивые слова, отпускавшие ее на все
четыре стороны.
Единственным моим утешением было отсутствие радости по поводу этого
неожиданного обретения свободы на ее милом личике, ставшем для меня таким
родным за долгие-быстрые пять лет, пролетевшие со дня нашей первой близости.
И вот теперь - мы просто знакомы, как странно...
И все же, когда я осознал, что с этого момента в моей квартире НИКОГДА
не будет больше звучать женский голос - голос ожидания и страсти, что мои
пепельницы никогда больше не заполнят недокуренные сигареты с губной помадой
на мундштуке, что будет пустовать вторая кофейная чашечка и навсегда
умолкнут интимные тосты, и что допить НАШ коньяк мне предстоит в
одиночестве, окружающий меня мир мгновенно потускнел, проступили трещины на
потолке, из темных уголков выглянули злыдни, и убожество обстановки, до
этого укрытое радостью и полнотой бытия, стало жестокой реальностью.
Человеку присуще искать внешние причины своих бед, и я их сразу нашел:
во всех или почти во всех моих трагедиях виновницей оказалась непроходимая
бедность, которая коварно подстерегла меня на исходе лет. И я вмиг
представил себя посреди роскоши. Это нетрудно было сделать, ведь роскошь
теперь обосновалась совсем рядом - и на экранах и в жизни - в мебельных и
прочих частных магазинах, салонах сантехники и бытового обустройства. Из
всего этого легким усилием воображения можно было смонтировать уютное
гнездышко с шелковым постельным бельем, легкими управляемыми жалюзями, с
баром, заполненным изысканными напитками (а не сиротливой бутылкой коньяка
"Херсонес" - аж четыре звездочки), с небольшим бассейном и скромной японской
видеотехникой, розовым какаду в золоченой клетке, комнатным водопадиком и т.
д., и т. п.
В этом созданном моей мечтой Эдеме со мной, конечно, не могло бы
произойти то, что случилось в моей обшарпанной квартире. Правда,
предательская память вытаскивала из своих закромов озорные стишки позднего
Пушкина о том, что богатство есть весьма слабый заменитель земных утех, о
которых я последнее время довольно часто вспоминал, глядя, как молодые люди
перебирают вошедшие в моду четки:

К кастрату раз пришел скрипач,
Он был бедняк, а тот богач.
"Смотри, - сказал певец без мудей, -
Мои алмазы, изумруды -
Я их от скуки разбирал.
А! кстати, брат, - он продолжал,
Когда тебе бывает скучно,
Ты что творишь, сказать прошу".
В ответ бедняга равнодушно:
- Я? Я муде себе чешу...

В тот миг, когда я "перебирал" слова поэта "мои алмазы, изумруды",
перед моим мысленным взором возникло видение: человек с нездешним лицом
жестокого восточного властителя в слабом свете керосиновой лампы, почти
аладиновской, вытаскивает из битком набитого кожаного мешка какую-то длинную
цепь с прозрачными камнями в трех средних звеньях, и я запоминаю на всю
жизнь тусклый блеск красновато-желтого металла и нарядные радостные лучи
собранного этими волшебными камнями света. И еще слова на полузабытом мною
языке: "Не смотри так! Это все будет твое и..." Далее следовало дорогое мне
в отдаленные времена нерусское женское имя, дорогое и ныне.
Я прогнал это видение, опасаясь переступить черту запретных
воспоминаний, поскольку оно явилось не из волшебных сказок "Тысячи и одной
ночи", а из моего далекого нелегкого прошлого и лишь в дальнейшем приобрело
некоторые фантастические черты. Видение ушло, но осталось ощущение
обделенности: показав мне на заре жизни краешек иного бытия, судьба резко
увела меня в сторону, и теперь восточное богатство, однажды увиденное мной в
полутьме чужого жилья, казалось мне несметным. Стань оно моим, как мне было
обещано, жизнь моя была бы именно такой, какой я представлял ее сейчас в
своих сладких мечтах, и моей импотенции не было бы и в помине, поскольку эта
немочь с богатством и могуществом, как мне казалось, просто несовместима. Но
мечты мечтами, а продолжать свою жизнь я должен был, увы, не в розовых снах,
а в неприглядной реальности.
Лет тридцать назад, в тесной мужской компании после первых "стаканов",
когда, перед тем как по российской традиции перейти к политическим вопросам,
разговор еще кружился вокруг "бабсов" - кто кого "имеет" или кто кого хочет
"иметь", наш лет на пять старший друг Вася произносил обычно свою
сакраментальную фразу:
- Вот вы, ребята, все в хлопотах и в хлопотах, а мне хорошо: я -
импотент и никаких тебе забот!
Все весело смеялись, потому что тихо любившая его сметчица Катя
примерно раз в месяц, когда Вася в соответствии со своим домашним укладом
мог выделить ей вечер и часть ночи, наутро появлялась на работе бледная, с
темными кругами под глазами, а иногда и просто брала отгул, чтобы
отлежаться.
И вот теперь мне предстояло на себе проверить скрытую правду Васиной
шутки.
Об импотенции знают все, и любой мужчина понимает, что когда-нибудь она
может наступить. Двадцатилетний думает, что это произойдет после сорока,
тридцатилетний полагает, что импотентами становятся после пятидесяти и так
далее: каждый старается оставить себе еще лет двадцать-тридцать на главное
удовольствие жизни. А что делать человеку, если ему идет шестьдесят восьмой
год? Я долго думал над этим и пришел к выводу, что такому человеку нужно
успокоиться душой и телом и благодарить Бога за полученную от Него долгую
жизнь со всеми ее радостями и печалями.
Вспомнил я и другую поговорку своей молодости, состоявшую из вопроса:
"Что нужно пожилому человеку?" и ответа: "Четыре "п" - покой, пенсия, пурген
и простокваша". До сих пор наличие у меня моей милой, а ее, следуя уличной
или заборной терминологии, я вполне обоснованно мог обозначить большой
буквой "П" - неприличное непечатное, или, как теперь говорят, ненормативное
слово, начинавшееся с этой буквы, мы с моей подругой для обострения чувств
частенько употребляли в минуты близости, - заслоняло необходимость и
значение остальных "п", но теперь именно они вроде бы выходили на первый
план в моей жизни.
Впрочем, пурген и его современные разрекламированные профессиональными
актерами заменители мне еще не были нужны, с кефиром трудностей не было, и я
основное внимание на первых порах уделил обретению покоя, покинувшего мой
дом, поскольку в нем все-все - и фотографии моей покойной красавицы-жены в
ее разных возрастах и в разных недоступных ныне для меня местностях вроде
Кемери, Пярну или Сухуми, и старый-престарый сибирский кот Тигруша, выросший
из котенка, принесенного ею лет пятнадцать назад прямо с улицы и проживший в
нашей небольшой квартире всю свою недолгую кошачью жизнь, не считая
нескольких непродолжительных брачных отлучек, и письма от давно ушедших из
нашего мира людей - выбросить эти пожелтевшие листки для меня означало
предать их светлую память, переполненные полки, где каждая книга имеет свою
дату приобретения и свою историю, кофейный сервиз и набор рюмок - свидетели
былых бесед в кругу тех, кто далече и кого уж нет, и многое, многое другое -
все напоминало в этих моих стенах о необратимости бытия.

Где вы, друзья? Где вольный ваш напев?
Еще вчера, за столик наш присев,
Беспечные, вы бражничали с нами
И прилегли, от жизни захмелев.

    II



И я бежал из этих стен на улицы моего единственного в мире города,
надеясь там, в людской толчее, среди племени нового, незнакомого обрести
столь необходимый мне душевный покой.
Но и там пестрая толпа - нарядная молодежь, серенькие с отрешенными
лицами пенсионеры вроде меня, спешащие деловые люди в длинных черных пальто
с красивыми полупрозрачными импортными папками, нищие, одетые в изысканный
секонд-хэнд, несущиеся невесть куда иномарки, "евро-магазины" со светящимися
звучными иностранными названиями, кафе с гостеприимно распахнутыми дверями и
белыми столиками, как бы вышедшими на улицу постоять у этих дверей под
красными рекламными зонтами - вся эта чужая и чуждая мне красота на
пятой-десятой минуте моей душевно-оздоровительной прогулки становилась игрой
теней и просто фоном, сквозь который проступали очертания прошлого. Я как бы
уходил в иное время и видел на этих же улицах себя, идущего в компании
друзей-студентов: вот мы, взяв в "кафе-автомате" бутерброды - там они были
дешевле, - движемся в первый и пока единственный, явившийся зримым признаком
хрущевской "оттепели" "Пивной бар" в старинном пятиэтажном доме - создании
архитектора Гинзбурга, любившего украшать свои здания парапетами в виде
лепестков ромашки. Бар в полуподвале, украшенном ныне совершенно
непереводимой на какой-нибудь известный язык вывеской. Минуя "свой" бар, я
выхожу на угол, завершающий этот пролет улицы, именовавшийся в мои молодые
годы "стометровкой", и на этом углу я вижу "себя молодого с той, которой
больше нет", как сказал поэт, - себя, молодого с моей молодой женой, ловящих
такси, чтобы быстрее добраться домой после просмотра очередного шедевра тех
времен с Джиной Лолобриджидой в главной роли. А еще чуть дальше меня ожидает
другой подвал времен расцвета моей зрелости. Тогда он назывался "Затышок", и
те, кто был готов рискнуть жизнью и здоровьем, спустившись туда по
полуразрушенной лестнице да еще с парой "лишних" рублей в кармане, имели
возможность "дегустировать" стакан-другой еще не фальсифицированных крымских
вин - "Мадеры", сухого и сладкого "Хереса", разных "Мускатов", "Черного
доктора", "Кокура" и многих других, а также полюбоваться цирковой ловкостью
рук "разливальщиц". А иногда, когда душа требовала праздника, мы из всех
этих вин и коньяков составляли коктейли, не менее виртуозные, чем
"Ханаанский бальзам" или "Дух Женевы" незабвенного Венички.
Отмечая с коллегами свои мелкие "деловые", если можно так выразиться,
успехи, мы после нескольких таких стаканов, "закушенных" дольками шоколада,
осторожно выбирались по ненадежным ступенькам и обычно ворчали, что на одной
этой ловкости рук лихих трактирщиц их жирные коты-хозяева, чьи усатые морды
иногда возникали в открытых дверях внутренних покоев этого винного рая,
могли бы построить для гостей заведения эскалатор, но видимо, в этой стране
все ее времена были ненадежными, и принцип "вовремя смыться", не
обустраиваясь надолго, был тогда так же актуален, как и сейчас.

    III



Такие вот воспоминания шли на меня сплошным потоком, и я возвращался
после своих прогулок в еще большей печали, чем уходил. Это меня сильно
расстраивало, и я решил, что успокоительные прогулки мне следует совершать в
местах, не связанных с моим прошлым, а еще лучше - там, где во времена моей
юности шумел камыш. Для начала я решил прогуляться по барахолке, известной,
как пишут журналисты, далеко за пределами нашего города Энска. Возникла эта
барахолка именно там, где камыш шумел еще каких-нибудь десять лет назад, а
может быть даже и позже - на левом низком берегу одной из пяти вонючих
энских речушек. Впрочем, во времена доисторические, задолго до исторического
материализма, эти речки, видимо, бывали весьма грозными. Во всяком случае,
на землях, отданных под барахолку сохранились следы былых разливов в ширину
более километра, и рынок располагался на древней круче, эти разливы
останавливавшей.
Среди людей "интеллигентных" это торговое предприятие именовалось
"Энский оптовый рынок", в народе же он носил имя известного в годы моей
юности местного звездочета. Его обсерватория размещалась в Университетском
саду, и он частенько, устав, по всей вероятности, от своих инопланетных
наблюдений, отдыхал на "общественных" скамейках за пределами своей
огражденной территории, добрым взглядом провожая спешащих по дорожкам по
своим земным делам людей, еще не ощущавших в те годы своей зависимости от
звезд в такой степени, как сейчас. От звездочета же, как я позже понял,
исходил такой поток доброй энергии, что я, когда видел его в саду,
расположенном близ моего института, старался, тогда еще безотчетно, хоть
полчаса тихо посидеть на краю занятой им скамьи. Собираясь на рынок, я
вспомнил свои с ним молчаливые встречи, и подумал, что если бы тогда вдруг
перед нами предстал какой-нибудь прорицатель и предрек, что имя этого
ученого старика через полвека будет носить огромный базар, мы оба бы
смеялись тогда до упаду. Но так случилось, и случилось лишь потому, что из
уважения к своему известному земляку город назвал его именем станцию
метрополитена, и уже от нее это имя перешло на соседствующие с этой станцией
торговые ряды.
И вот я впервые приехал на "Энский оптовый рынок", представший передо
мной, как праздник жизни, напомнив о Янгикурганском, Кокандском, Худжандском
и других среднеазиатских базарах с шумным обилием людей с канатоходцами с
тяжелыми штангами-балансирами в руках, спокойно и безо всякой страховки
шествующими под звон бубнов по тросам, растянутым между столбами прямо над
торгующими и покупателями, со сладкой "мешалдой" - густой пеной из светлой
патоки, взбитой на мыльном корне, острыми сырными шариками, халвой и другими
чудесами. И здесь, на этом шумном рынке, невозвратное и, казалось бы, совсем
забытое прошлое меня настигло!
В задумчивости я бродил по "национальным" площадкам этого чужого мне
базара - по "вьетнамской", "китайской", "корейской" и прочим, и вспоминал,
вспоминал...
И вдруг в эти мои воспоминания ворвалась тюркская речь. Сначала я
подумал, что она появилась как часть этих воспоминаний, озвучив мою память,
потом решил, что я уже забрел на азербайджанскую площадку, хотя выговор и
интонации услышанных мною фраз были явно не кавказскими. Все эти мысли
мгновенно пронеслись в моем мозгу, и я, наконец, посмотрел в ту сторону, где
шел этот громкий, рассчитанный на непонимание окружающих, разговор, и увидел
трех человек во вполне европейском одеянии, но со знакомыми мне бухарскими
тюбетейками на иссиня черноволосых макушках. Свой взгляд, брошенный на эту
троицу, я постарался сделать предельно безразличным, чтобы мое знание языка
не обнаружилось, да и было это знание очень фрагментарным - слишком многое
забылось или отправилось в дальние закрома памяти. К тому же торговые планы,
о которых они вели речь, меня совершенно не интересовали. Меня поразило
другое - знаковый характер этой встречи, происшедшей тогда, когда я и
памятью своей, и душой был далеко отсюда во времени и пространстве - на
одном из туркестанских базаров военного времени. И воспринял эту встречу как
Зов, как Призыв, как Указание свыше.
А может быть, мне просто захотелось попытаться сейчас, более чем через
пять десятков лет, узнать, где же все-таки запропастился тот туго набитый
кожаный мешок, откуда когда-то на моих глазах вынырнуло колье с бриллиантами
(теперь я был уверен, что увиденная мною "цепь" с тремя светящимися в
полутьме камнями представляла собой именно колье с бриллиантами), и что
стало с моей подругой, с которой я вроде бы должен был разделить это
несметное богатство.

    IV



Будь это двадцать или хотя бы десять лет назад, я бы, оказавшись в
такой ситуации, позвонил бы кому следует в Москву, в наш центральный
институт, или даже какому-нибудь приятелю в наше "всесоюзное" министерство,
и через день-два мое начальство получило бы телеграмму, обязывающую их
направить меня в командировку в Ташкент, где был такой же как в Энске,
филиал института, либо в Фергану, где тогда шло строительство "объекта",
откуда было рукой подать до "моих" мест, но тогда я за ними не скучал.
Теперь же Москва оказалась за рубежом, и вместе с новыми государствами
самостоятельность обрели и всякого рода "филиалы" и стройки. На дорогу же за
свой счет даже в один конец у меня сейчас просто не хватило бы денег.
Обдумывая печальные и казавшиеся мне вполне окончательными итоги своего
пребывания среди живых, я вдруг вспомнил, что один из проектных институтов
нашего Энска каким-то чудом сохранил под своей опекой запроектированный им
химический завод в Туркестане и теперь потихоньку "доил" эту вялотекущую
стройку, осуществляя на ней авторский надзор. Знал же я об этом потому, что
мой приятель отстоявший свое место во впятеро уменьшившемся в своей
численности коллективе этой конторы, с год назад звонил мне и спрашивал, нет
ли у меня под рукой молодого инженера, желавшего бы поехать для начала на
годик постоянным представителем на этот далекий объект. Я обещал "прощупать"
и не "прощупал", а он больше не позвонил, из чего я сделал вывод, что он
обошелся без моей помощи.
Вспомнив все это, я решил теперь сам позвонить ему, положившись на волю
Случая и рассудив так: если все, что произошло на барахолке, было Знаком, то
мой звонок будет результативным, если нет, то на нем все и кончится. При
этом сам я на второй вариант возможного результата этого звонка поставил бы
девяносто девять против одного. Но когда, потратив полдня на поиск
телефонного номера своего приятеля и набрав его, после традиционных вопросов
"как жизнь" и "как дела?" и после не менее традиционных полуматерных на них
ответов, я как бы между делом, спросил, не отправит ли он меня на месячишко
за казенный счет в Туркестан, он вдруг закричал:
- Старик! Тебя мне Бог послал! Мне как раз нужна месячная передержка на
этом проклятом объекте, потому что мой "постоянный" собирается на операцию в
Москву. Делов же там, прямо скажу, немного, так что ты просто отдохнешь в
почти родных, как говорится, краях!
- Когда нужно выехать? - спросил я, еще не веря своим ушам.
- Выехать можно, когда посчитаешь возможным, но быть там нужно ровно
через пятнадцать ден, чтобы было два дня на передачу дел!
Эти сроки меня устраивали. Их вполне хватало, чтобы начальство моей,
еще более умирающей, конторы, совершенно переставшей платить начисляемую
остаткам персонала заработную плату, обрадовать моим желанием взять на два
месяца отпуск без оплаты, потом пристроить в надежные руки моего
драгоценного кота, договориться о присмотре за моей забитой ненужным хламом
квартирой и оформить все необходимые бумаги по месту моей случайной
временной работы.
Такие хлопоты меня, уже привыкшего к малоподвижной размеренной жизни,
конечно, пугали, но чудеса, раз начавшись, уже не прекращались, и все
решалось сразу и почти без усилий, "с первого раза". В итоге я через пять
дней был полностью готов к отъезду. Деньги в местной и российской "валюте"
мне выдали только на проезд и прокорм в пути "в один конец", сказав, что
остальное, включая оплату обратного пути, я получу по прибытию на место.
Денег получилась целая куча, и их могло бы быть в два раза больше, если бы я
летел, как все, самолетом, но я поставил лишь одно условие: я буду ехать
поездом до Москвы, а потом в Ташкент. Не то, чтобы я боялся перелета, хотя и
это тоже было - слишком часто разбивались престарелые "лайнеры" частных
российских компаний, но мне еще хотелось в последний раз ощутить даль земных
пространств, смену стран и народов за окном вагона и просто подумать под
перестук колес. "Сквозных" билетов уже не продавали, но о том, что когда я
приеду в Москву, там может не оказаться билетов на ташкентский, я уже не
беспокоился - я знал, что господин Случай на моей стороне и никаких сбоев не
допустит.

    V



Так оно и случилось. Дорога до Москвы прошла незаметно, и день в бывшей
столице нашей бывшей родины тоже, а наутро я занял свою койку в двухместном
купе ташкентского поезда и вышел в коридор полюбоваться бегущими куда-то на
Запад московскими пригородами, щедро окутанными снегом, сквозь белизну
которого пробивалась голубоватая холодная зелень.
За месяц до этого неожиданного отъезда во время моих бесцельных
блужданий по Энску откуда-то из дебрей моей памяти выплыли прочитанные
когда-то в молодые годы, неизвестно кому принадлежащие стихотворные строки:

Этот город мучных лабазов
Был театр моей юности драм.
Полон он старинных рассказов.
Он открыт полевым ветрам.

Задумавшись или погрузившись в воспоминания о былом и возвращаясь потом
из прошлого в наше суетное былое, я всякий раз ловил себя на том, что эти
стихи были своего рода звуковым фоном моих грез. Обнаружив это, я не мог
понять, чем привлекло меня сорок лет назад это четверостишие и почему из
многих тысяч рифмованных строк, прочитанных мною в те годы, именно оно
засело в моей памяти.
Пытаясь мысленно дать ответ на этот вопрос я думал о необычной, более
свойственной английскому языку грамматике второй строки: "был театр моей
юности драм" (was the Theatre my youth's drames). Но я не такой уж грамотей,
чтобы увлекаться коллекционированием "глоких куздр".
Думал я и о том, что сей стихотворный град "мучных лабазов" очень похож
на мой, открытый ветрам Великой Степи, подступающей вплотную к нему с
Востока, родной и любимый старинный купеческий Энск, где я прожил, накопив
немало "старинных рассказов", всю свою жизнь от рождения и до текущего
момента, за исключением нескольких лет войны, когда мы с матерью как "семья
высшего комсостава" (отец перед войной стал командиром полка) были
эвакуированы в тыл. Сами же "мучные лабазы" представлялись мне в виде
Суздальских Рядов - известного в Энске старинного торгового центра. Но и это
родство образов и событий не казалось мне безусловной причиной такой
избирательной памяти, ибо, хотя Энску и приходилось бывать и не раз ареной
драматических переживаний в моей молодости, главный "театр моей юности
драм", иначе говоря - театр главной драмы моей юности располагался в тех
краях, куда меня мчал сейчас скорый московский поезд.
Таким образом, в начале я в своих мыслях все время возвращался к Энску.
Более всего я волновался за своего кота. Говорят, что пятнадцать лет
кошачьей жизни равны ста двадцати годам человеческой, а в таком почтенном
возрасте за полтора месяца с этим дорогим мне животным могло произойти все
что угодно. Но если в прошлом мой кот крайне болезненно переживал мои
становившиеся все более редкими и непродолжительными отъезды, то в этот раз
он был поразительно спокоен, а когда я, истолковав это спокойствие как
признак болезни, погрузил лицо в его все еще густой мех на загривке, он