В беспомощном конгрессе процедурой прощания с полководцем стремились компенсировать иллюзию власти. Законодатели заранее надулись спесью и посему постановили: секретарь вводит генерала в зал и усаживает. После внушительной паузы президент изрекает: «Сэр, конгресс США готов выслушать ваше сообщение». Засим генералу надлежало встать, поклониться, а государственным мужам в ответ только поднять шляпы. По вручении отставки генерал еще раз кланяется, а члены конгресса еще раз прикасаются к шляпам. С этим генерал удаляется.
   Намеченная процедура была точно воспроизведена на заседании конгресса 23 декабря. Лишь непредвиденное отступление — генерал, державший в правой руке листок с речью, сначала не мог прочитать ее, буквы прыгали перед глазами. Пришлось левой рукой подхватить подрагивавшую правую. Вашингтон сказал десяток сдержанных фраз, отняв три с половиной минуты у конгресса.
   Только что избранный президентом конгресса Т. Миффлин, бывший генерал-квартирмейстер армии, интриган и казнокрад, естественно, не экономил время конгресса. Он разразился трескучей речью, адресованной к «отдаленным векам». Миффлин, между прочим, сказал: «Вы не прекращали борьбы, пока наши Соединенные Штаты с помощью великодушного монарха и его народа не сумели, осененные благим провидением, закончить войну в условиях свободы, безопасности и независимости, и по случаю этого счастливого события мы все шлем вам самые искренние поздравления».
   Под военными делами подведена черта, оставалось подбить финансовый баланс. Вашингтон представил счет казначейству — 8422 фунта 16 шиллингов 4 пенса. В эту сумму он исчислил свои «законные расходы» за восемь лет служения родине. Переведенные на стабильные доллары расходы Вашингтона составили 64 315 долларов, каковые были возмещены ему конгрессом.
   Министерство финансов США только в 1833 году опубликовало впервые составленную Вашингтоном роспись расходов, занявшую 66 страниц. С тех пор педантичные подсчеты генерала служат неиссякаемым источником для юмора. Он включил в расходы, например, оплату шести поездок Марты к армии в два конца и один раз в один конец, что определил в 1064 фунта 1 шиллинг. Вашингтон объяснил: «хаотическое состояние наших общественных дел» вынудило его «откладывать посещение семьи, которое я планировал каждый год между окончанием одной и началом другой кампании, и, следовательно, этот расход вытекает отсюда и является результатом моего самоограничения», поэтому «он является моим собственным».
   Эти и иные траты, отвечавшие этике XVIII века, изумляют людей нашего времени. Насмешники из журнала «Плейбой» ознаменовали очередной год рождения Вашингтона — 1970-й большой статьей в февральском номере журнала, в которой со смаком прочитали расходы Вашингтона статья за статьей. «Типичная неделя (1—7 декабря 1775 года) в борьбе мятежников против британской тирании: слугам... 234 доллара, за стирку... 127 долларов, парикмахеру за бритье... 175 долларов. Очевидно, только после Американской революции о войне стали говорить как об аде». Или: «Каждый знает, в каких условиях зимовали солдаты революции в Вэлли-Фордж. Рассказывают, что было так холодно, что солдаты могли согреться, только ворча по поводу 80 вшивых долларов, которые им платили ежемесячно. Генерал Вашингтон даже роздал свои одеяла, их стоимость, возможно, включена в счет. Но больше, чем одеяла, сердца рядовых согрела бы запись их вождя от 29 января 1778 года: „Капитану Гиббсу... на расходы по домашнему хозяйству 2000 долларов“. Они согрелись бы еще больше, если бы знали, что 2000 долларов покрыли скромное существование генерала как раз за месяц».
   Что спрашивать с зубоскалов из «Плейбоя»? Фактом все же остается, что вирджинский плантатор послужил государству рассудительно. Он избежал судьбы многих товарищей по оружию, обнищавших в годы, когда они отстаивали свободу. Тем не менее, представив счет конгрессу и погасив его, Вашингтон сокрушался: «Из-за спешки и сложности подсчетов (иначе я никак не могу объяснить дефицит) ...за многое я не получил сполна».
 
   Рождество 1783 года в Маунт-Верноне... Начиналась мирная жизнь. Оглушительная после шума военного лагеря тишина. Он рвался к ней и почти с ужасом внезапно осознал, что мысли о мирке плантации не поглощают энергию мозга, восемь долгих лет перегруженного тысячами дел, малых и больших. Частный гражданин не считал себя мельче вчерашнего прославленного полководца и коль скоро не мог по должности размышлять о судьбах страны, то стал обдумывать смысл собственной жизни вообще. Что тлен, а что истинно.
   Те, кого он знал в плоти и крови, ближайшие соратники огненных лет в уединении кабинета Маунт-Вернона, виделись тенями, гонимыми беспощадным ветром времени. Вот и Лафайет, погостив неделю, уехал туда, за океан. Вслед маркизу летит письмо: «В миг расставания нашего, по пути домой и каждый час с тех пор я испытываю любовь, уважение и привязанность к тебе, рожденные годами, нашей дружбой и твоими достоинствами. Когда наши кареты разъехались, я все спрашивал себя — что, я видел тебя в последний раз? И хотя мне хотелось сказать „нет“, мои страхи говорили „да“! Я припомнил дни моей юности и вижу — их не вернуть. Теперь я спускаюсь с горы, на которую карабкался пятьдесят два года, и, хотя бог наделил меня крепким сложением, в нашей семье не заживались на этом свете. Думаю, что вскоре буду навеки замурован в чертогах моих отцов. Мысли эти сгущают тени и окрашивают в печальные тона как всю картину, так и мои перспективы еще увидеться с тобой».
   Предчувствия не обманули старика. Только через сорок лет Лафайет, сам старик, выбрался в Америку и, обливаясь слезами, стоял у могилы своего друга и героя, шепча бескровными губами: «Я помню, я помню...»
   В Маунт-Верноне Вашингтон снова был бок о бок с Мартой. Она была достойной спутницей жизни Отца Страны, но с пугающей очевидностью он видел, что после смерти сына никто не мог заполнить ее сердца. Герой Америки рассеял врагов, а в этом был бессилен. Унизительное открытие. Ему казалось, что Марта угасает. Его бы это не удивило — на рубеже войны и мира немало людей, которых он хорошо знал, ушли в могилу. Величественный лорд Фэрфакс не пережил победы своего молодого протеже под Йорктауном, умер супруг племянницы Бетти, ушел брат Самюэль, оставив долги и недобрую память.
   Марта «почти всегда нездорова... — отмечал супруг. — Лихорадка и колики высасывают из нее все силы». По профессии и темпераменту он философски относился к жизни и смерти. Но умереть без потомства! Не прошло и месяца после торжественной церемонии сложения обязанностей главнокомандующего, как Вашингтон попросил конгресс вернуть ему документ о назначении командующим всеми армиями Америки. «Бумага, — объяснял он конгрессу, — может послужить моим внукам через пятьдесят или сто лет поводом для размышлений, если они, конечно, будут склонны к ним». Он получил документ в изящном ларце, но где эти внуки? Покойных детей Марты Вашингтон все же не считал своими, он иногда говорил: «У меня нет семьи... Мне не о ком заботиться».
   Теперь болезнь Марты. Если она умрет, то будет ли у него ребенок от новой жены? Он опасался, что нет, если «я женюсь на женщине моих лет». Тогда, быть может, предложить руку девушке? «Нет, пока у меня сохранится разум, я не женюсь на девушке». Заколдованный круг тягостных размышлений. Неизбежно приходила мысль: «Если г-жа Вашингтон переживет меня, совершенно очевидно, что я умру без потомства». Он мог сделать и сделал только одно — в завещании предусмотрел, что его ребенок, если таковой как-то появится, унаследует все.
   А жизнь шла своим чередом. Он был патриархом большого клана — двадцать два человека значились его племянниками и племянницами. Многих живущих в тени великого человека он почти не знал, некоторых искренне любил. Вдова беспутного сына Марты Элеонора решила выйти замуж, но четверо детей от первого брака представлялись чрезмерным приданым. Марта души не чаяла в трех внучках и внуке, как хотела счастья своей невестке. Спросили совета Вашингтона, он ответил письмом, изобличавшим здоровое уважение к суждению женщин: «Отец и мать (будущие супруги) налицо и вполне компетентны дать совет, и вообще очень уместно в таком интересном деле спросить их мнение. Что до меня, то я никогда не советовал и никогда не буду советовать женщине, отправляющейся в матримониальное путешествие, во-первых, потому, что я никогда не мог уговорить хоть одну выйти замуж против ее воли, и, во-вторых, потому, что я знаю — бесполезно советовать ей не идти под венец, если она решилась на это».
   Он облегчил матримониальное путешествие Элеоноры — к великой радости Марты, усыновил внучку Нелли и внука Джорджа. В Маунт-Верноне жизнь пошла по-новому и мучительно знакомому кругу, хотя годы были не те. Семья разрасталась — в нее вошла дочь покойного Самюэля, ее неряшество стало предметом заботы, помимо государственных дел, Вашингтона. Жаловавшиеся на скверное здоровье племянник Вашингтона полковник Августин и овдовевшая племянница Марты Фанни Бассетт кончили затянувшиеся курсы лечения решением пожениться. Перед тем как сочетаться браком, Августин поехал укрепить силы на целебные источники, там в свое время молодой Вашингтон был с незабвенным Лоуренсом. В письме Лафайету Вашингтон с мрачным юмором комментировал: Августин хочет набраться здоровья, «достаточного для матримониального путешествия на фрегате Ф. Бассетт, на борт которого он намеревается взобраться в октябре. Насколько предприятие безнадежно, оставляю судить тебе. Если дело так обстоит, то средство, избранное для лечения, как бы ни было приятно сначала, конечно, будет очень сильным». Вашингтон надеялся, что Августин и Фанни, ставшие супругами в конце 1785 года, будут жить постоянно в Маунт-Верноне и помогут по хозяйству. Августин сменил Лунда в качестве управляющего.
   Внешне холодный человек, Вашингтон, освобожденный от руководства войной, постоянно обременял себя заботой о родственниках, друзьях и их детях. Он ссужал деньги, оплачивал образование нескольких молодых людей. Остро ощущавший всю жизнь недостаток своего образования, он высоко ценил его у других. Он вознамеревался подарить «академии» в соседнем городке тысячу фунтов стерлингов для оплаты обучения бедных студентов. Выяснив, что обещанной суммы не собрать, он удовлетворился ежегодной передачей пятидесяти фунтов, что составило бы обычный процент с тысячи. Эту сторону своей жизни Вашингтон старался держать в тени. Почти никто так и не узнал, что, когда в 1786 году скончался любимый генерал Грин, Вашингтон предложил усыновить его сына.
   Вашингтоны в глазах общества были респектабельной, стареющей четой. Марта верно выполняла свою роль хозяйки дома, и если вспыхивали ссоры, то по пустякам. Она никак не могла разделить привязанности мужа к собакам. Когда любимец Вашингтона Вулкан, пес чудовищных размеров, испортил очередной званый обед, стащив с праздничного стола окорок ветчины, она разразилась бранью, помянув лающие своры, заполонившие Маунт-Вернон, и малопонятную страсть мужа. Вашингтон хохотал, но в других случаях ей не всегда удавалось быстро привлечь его внимание. Обычно Марта, которая была много ниже супруга, долго дергала его за пуговицу камзола, прежде чем он склонял к ней улыбающееся лицо. В письме к секретарю конгресса Ч. Том-сону Вашингтон как-то заметил: «Если бы г-жа Вашингтон знала о том, что я приглашаю Вас заехать, я убежден, она бы привела массу аргументов в пользу приглашения г-жи Томсон. И не успела бы она хотя бы наполовину размотать нить своей речи, более чем вероятно, что я с готовностью уступил бы силе ее доводов». Она стала неудержимо болтливой к старости, Марта Вашингтон.
   Только в феврале 1785 года Вашингтон нашел в себе силы проделать короткий и знакомый путь. Он посетил место, где некогда стоял Бельвуар, сожженный в годы войны. Больше года его преследовал кошмар, вечерами, когда он выходил из дверей Маунт-Вернона, он пристально смотрел влево, надеясь вопреки надежде увидеть огоньки Бельвуара. Тьма давила, и он поникший возвращался в дом, ярко освещенный канделябрами с зеркальными отражателями. На месте Бельвуара он нашел мучительно знакомое по годам войны пепелище. Руины некогда дорогого дома ничем не отличались от многих виденных им.
   Глухое отчаяние и мольба пронизывают письмо, отправленное им Фэрфаксам в Англию. «Я горячо хотел бы, чтобы Вы и г-жа Фэрфакс вновь поселились в нашей стране, и считайте Маунт-Вернон своим домом, пока Вы удобно не обстроитесь. Г-жа Вашингтон со всей искренностью присоединяется к просьбе. Я никогда не бросал взора в сторону Бельвуара, не думая прежде всего об этом. Но увы! Бельвуара больше нет. Позавчера я проехал верхом по руинам. То действительно руины. Жилой дом и два кирпичных здания истерзаны пожаром, стены очень повреждены. Другие здания заброшены и приходят в упадок под давлением времени. Я думаю, все они скоро превратятся в руины. Когда я взглянул на все это, я думал о том, что самые счастливые дни моей жизни были проведены здесь, я не мог припомнить ни одной комнаты в доме (теперь от них остались только следы), в которой мне не было бы хорошо, и я бежал оттуда. Я вернулся домой с душевной болью, усугубленной сравнением».
   Фэрфаксы не согласились. Салли оставалась за океаном.
   Таковы считанные факты, позволяющие, пусть условно и в грубой форме, реконструировать внутренний мир Вашингтона, то есть то, что прозаически называется личной жизнью. В его время говорили, что он был склонен к меланхолии, Т. Джефферсон, поближе узнав земляка, задумчиво отметил — Вашингтона всегда «преследовали мрачные опасения». Сам герой знал средство, как не пасть их жертвой. Быть всегда занятым, плыть в стремительном потоке дел, а для этого у него были поистине неисчерпаемые возможности.
 
   Слава! Пьянящий водоворот с головокружительной быстротой засасывает Вашингтона. Стоило ему осесть в Маунт-Верноне, как дом стал вожделенной Меккой паломничества бескорыстных и корыстных служителей культа Отца Страны.
   Явился туземный гений — скульптор Д. Райт. Он не очень надеялся на свой талант и поэтому потребовал снять маску с лица. «Я согласился, — писал Вашингтон, — довольно неохотно. Он намазал маслом мне лицо и, положив меня пластом на кушетку, стал покрывать его гипсом. Когда я был в этом смехотворном положении, в комнату вошла г-жа Вашингтон. Увидев мое лицо под слоем гипса, она невольно вскрикнула, что побудило меня улыбнуться. В результате мой рот получился искривленным, что ныне видно на бюстах, изготовленных Райтом».
   Из Франции приехал прославленный скульптор Жан-Антуан Гудон с тремя помощниками. Его наняли в Париже Джефферсон и Франклин, упросив придать Вашингтону самую энергичную позу. Гудон, представлявший американцев, как и многие тогда в Европе, примерно такими, как описывали своих героев Плутарх и Тацит, заранее составил замысел — воплотить Цинцинната в мраморе и тоге. Дело оставалось за малым — точно измерить Вашингтона и снять с него маску. Французы трудились две недели и увезли с собой необходимый материал. Любознательный Вашингтон записал в дневник рецепт приготовления гипса, а Джефферсона жалобно просил: «Конечно, у меня нет достаточных знаний в области скульптуры, чтобы спорить с знатоками», но все же нельзя ли избежать древней тоги, «сделав небольшое отклонение в сторону современного костюма?»
   Всю жизнь Вашингтону приходилось очень много писать, иные историки жалуются, что он оставил слишком много писем — деловых и личных. Вероятно, первые годы после окончания войны были самыми выдающимися в этом отношении. В глубоком отчаянии он сетовал, что нет покоя «от писем (часто бессмысленных) от иностранцев, запросов о Дике, Томе или Гарри, который мог где-то, когда-то служить в какой-то части континентальной армии... верительных писем, просьб, упоминаний тысяч дел времен давно прошедших, которые меня касаются не больше, чем Великого Могола». Ему посвящали книги, оды, оратории и просили покровительства. Джентльмен ограничивался бессодержательными, но вежливыми ответами. Он взял за правило не оставлять без ответа ни одного письма.
   Но, когда старый друг Фрэнсис Хопкинсон прислал «Семь песен для хора с оркестром» и попросил одобрить сочинение «первого в США композитора», Вашингтон взорвался: «Нам рассказывали о магическом воздействии музыки в старые времена... Древние поэты (неизвестно, как бы они поступили в наши дни) ужасно любили чудеса, и если раньше я сомневался в их отношении к могуществу музыки, то теперь я полностью убежден в этом. Честь страны не позволяет мне допустить, чтобы древние оставили нас в чем-то далеко позади, и если они могли смирять хищных зверей, тащить за собой деревья и камни и даже зачаровать силы Ада музыкой, то я убежден, что твое произведение заключает, по крайней мере, достаточно добродетели, чтобы (без помощи голоса и инструмента) растопить лед на Делавэре и Потомаке, а тебе бы нужно было оказать честь мне, прислав его раньше первого декабря». Хопкинсу следовало бы проявить больше осмотрительности в выборе ценителя его шедевра, ибо, «если оно не удовлетворит все вкусы (а столь разнообразны мнения и желания людей, что даже одобрение Провидения не дает общего согласия), что, увы, я смогу сделать? Я не могу пропеть ни одной песни, взять ни одной ноты на любом инструменте, чтобы убедить неубежденных. Однако у меня есть единственный аргумент, который заставит согласиться людей с истинным вкусом (по крайней мере, в Америке): я мог сказать им — сочинено мистером Хопкинсом». Не только этому композитору, но и другим служителям муз так и не удалось вырвать у Вашингтона руководящих указаний в области искусства.
   В Маунт-Верноне постоянно толпились посетители — друзья, знакомые, просители, любопытствующие путешественники. Часто заезжали иноземцы. Маунт-Вернон, писал Вашингтон, можно «сравнить с хорошей таверной, ибо едва ли один странник, едущий с севера на юг или с юга на север, не проведет здесь день или два». Ближайшая гостиница была в деревне Александрия в пятнадцати километрах, и, конечно, заночевать под кровом гостеприимного плантатора было много приятнее. Слуги находили также подобающее общество, а конюшни и каретные сараи были выше похвал. Друзья жили неделями.
   Они знали нехитрые правила хозяина. «У меня единственное условие — поступайте как хотите, и так же буду поступать я, ни на кого не накладывается никаких ограничений». В рамках, разумеется, морального кодекса вирджинской знати. «Мой образ жизни прост, — говаривал Вашингтон. — Для гостей всегда готов стакан вина и кусок мяса. Те, кто этим удовлетворяется, желанные гости. Ожидающие большего будут разочарованы, но это не заставит изменить мои привычки». Вашингтон перестроил и расширил дом, особенно гордясь новым банкетным залом. Мрамор для камина, присланный почитателем из Англии в десяти ящиках, однако, привел плантатора в смущение. Он опасался, не будет ли отделка «слишком элегантна и дорога... для моего республиканского образа жизни». Это была ложная скромность — по тогдашним критериям Маунт-Вернон был одним из самых благоустроенных домов страны.
   Только спустя полтора года после возвращения в Маунт-Вернон Вашингтон летом 1785 года пометил в дневнике: «обедали с Мартой без гостей». Удивительный случай почти не повторялся.
   Маунт-Вернон прославился гостеприимством, но посетители (не друзья) видели хозяина сравнительно редко, неизменно сдержанного и даже холодного. Иной раз он появлялся только за обедом, не произносил ни слова и снова исчезал. Вашингтон вел чрезвычайно размеренный образ жизни. Вставал с рассветом (зимой при свечах), ложился обычно в девять вечера. В услугах камердинера — престарелого раба-мулата — он почти не нуждался, да и спросить с него было трудно. К вечеру камердинер бывал мертвецки пьян, хотя по утрам предполагалось, что он в состоянии ответить на короткие вопросы хозяина. Вашингтон привык к нему, со стариком пройдена вся война. После завтрака на коня и верхом по плантациям. Он любил быструю езду и почти каждый день покрывал более тридцати километров прежде, чем приходило время вернуться, переодеться и поспеть к обеду в три часа. Хозяйство было громадным — плантация простиралась на 16 километров вдоль Потомака, а в самом широком месте уходила от берега почти на 7 километров. Помимо арендаторов, негры-рабы — 124 взрослых и 92 ребенка, всего 216 душ.
   Он не был в восторге от рабского труда, требовались надсмотрщики, а за ними нужен был глаз да глаз. Только так поддерживалась хотя бы скромная производительность. Еще до войны Вашингтон задумывался над будущим системы, которую он унаследовал. Она противоречила его представлениям о рентабельном хозяйстве. В 1785 году Вашингтон задался целью выяснить, чего может добиться в Вирджинии «практичный английский фермер». Это дало повод написать Фэрфаксам письмо с просьбой подыскать и прислать фермера, «знающего лучшую систему севооборота, как пахать, как сеять, как жать, как окучивать, и прежде всего похожего на Мидаса, способного превратить все, к чему он прикасается, в удобрение как первый этап на пути превращения в золото».
   Год спустя на плантации появился просимый человек — Джеймс Блоксхэм. Он крутил головой и не скрывал изумления, смешанного с ужасом. Вашингтон защищал честь Вирджинии, ссылаясь на наследие девяти лет войны. Англичанин горячо взялся за порученное дело и проработал на плантации до 1790 года. Вашингтон подвел итог: Блоксхэм «прекрасно знал все виды труда фермера и особенно хорошо... как использовать быков в упряжке или для плуга... Однако, обнаружив, что в известной степени хлопотно учить негров, понуждая их следовать его методам, он скатился до их методов работы».
   Наглядный пример жалкой производительности рабского труда тем более впечатлял, что в ходе войны Вашингтон оторвался от Вирджинии. Он был в других краях, с иной системой хозяйства и в окружении людей, которые осуждали институт рабства по моральным основаниям. Определенный свет на отношение Вашингтона к рабству проливает его суждение, относящееся к 1786 году. Хотя именно в это время он прилагал все усилия, чтобы сделать плантацию выгодной, назидательная сентенция была в прошлом времени: «Несчастливые обстоятельства лиц, чей труд я частично использовал, были неизбежным предметом сожаления. Стремление облегчить положение взрослых в той мере, в какой позволяло их невежество и беспечность, и заложить основы для того, чтобы подготовить подрастающее поколение к судьбе отличной, чем они были рождены, давало определенное удовлетворение моему уму и не могло, как я надеялся, быть неприятным для справедливого Создателя».
   Последствия такого отношения усугубили трудности плантатора. Он, например, постановил для себя не продавать рабов без их согласия, и в результате на плантации с хозяйственной точки зрения оказались лишние рты. Идиллия солнечной жизни в Маунт-Верноне, манившая его в военные годы, разбилась о суровую действительность малопроизводительной плантации. Вашингтон даже стал помышлять: не лучше ли стать финансистом, как Р. Моррис? Но в нем прочно укоренилась неприязнь к жизни в больших городах. Во всяком случае, рабство решительно не нравилось ему. В 1794 году, отвечая соседу-плантатору, он писал: «Что касается других видов собственности (рабов), о которых вы спрашиваете мое мнение, то откровенно говорю вам — не хочу даже думать о них, а еще меньше говорить». Он кончил тем, что по завещанию освободил своих рабов.
   Вашингтон, по натуре экспериментатор, пытался различными новинками поднять рентабельность хозяйства. Он не вернулся к табаку, а упорядочил севооборот — кукуруза, пшеница, кормовые травы. Вероятно, это была самая полезная находка беспокойного ума плантатора. Многие другие нововведения впечатляли, но в денежном отношении были только бременем. Он разбил «ботанический сад», обменивался семенами даже с Людовиком XVI. Построил оранжереи, посадил апельсиновые деревья и серьезно помышлял о том, чтобы стать виноделом. Виноград Франции, однако, очень плохо рос в Вирджинии. Вашингтон прилежно изучал литературу по агрономии и поддерживал оживленную переписку с Артуром Юнгом, считавшимся тогда в Англии лучшим знатоком сельского хозяйства. Ежедневно Вашингтон подробно записывал в дневник, что сделано в хозяйстве, а каждую субботу управляющие ферм или плантаций (их было шесть в Маунт-Верноне) представляли подробные отчеты, которые аккуратно подшивались. Т. Джефферсон заметил, что писанина Вашингтона по хозяйственным делам отнимала у него то время, которое другие тратят, чтобы стать начитанными людьми.
   Помимо земледелия, другие честолюбивые проекты овладевали Вашингтоном. Он попытался поставить на широкую ногу рыболовство в Потомаке и частично преуспел. Ему пришла в голову идея вывести новую породу овец. Беда заключалась в том, что в Англии существовал запрет на вывоз породистых овец. Вашингтон уважал законы и поэтому не стал покупать контрабандных овец, а ограничился приобретением их потомства. Уже в 1788 году на ферме родилось больше двухсот ягнят. Коневодство также было предметом его особых забот, он необычайно гордился своим выездом — шестерка прекрасных коней, верховыми лошадьми. Как-то Вашингтон загорелся вывести невиданную породу мулов.