- Не учи, - сурово сказал он, - хватит тебе и того, что уже имеем. Переоденься и выходи к трапезе. В Мостище такого еще не было.
   - Будет, - тихо пообещала ему половчанка, - еще и не такое будет. Я тебе еще покажу.
   Воеводу спас Шморгайлик. Он толкнулся в сени, словно бы не ведая, какой там идет разговор, хотя, ясно, подслушивал, можно было руку дать на отсечение, что подслушивал. Но прикинулся таким простачком, что каждый бы поверил ему. Мостовику на этот раз тоже полезно поверить и не выдворять доносчика прочь. Он помахал пальцем, подзывая Шморгайлика ближе, о половчанке словно бы тотчас забыл, спросил слугу:
   - Нашел?
   - Нет, - неопределенно прошамкал Шморгайлик.
   Он хорошо знал, когда войти с такой безотрадной вестью, потому что Воевода не стал кричать на него, не грозил наказанием, а спросил снова спокойно, почти ласково:
   - Дочь его где?
   - Тут.
   - Не выпускать со двора. Следить днем и ночью. Придет к ней. Тогда взять.
   - Обоих? - торопливо спросил Шморгайлик.
   - Немого.
   - Обоих! - крикнула Восводиха.
   Мостовик сердито взглянул на нее, отвернулся, медленно повторил:
   - Немого.
   - Ну погоди, я тебе припомню... - зловеще улыбнулась половчанка и ушла, изгибаясь подобно ящерице, в свои тайные покои, а Шморгайлик от страха прижался к косяку: он никогда еще не слыхал, чтобы кто-нибудь в Мостище осмелился угрожать Воеводе.
   Но разве, в сущности, не угрозой были поступки Маркерия, потом Положаев, мужа и жены, а теперь вот Немого? И когда он, Шморгайлик, сумеет схватить хотя бы одного из этих беглецов, милости от Воеводы выпадут на его долю невиданные и неслыханные, как неслыханно все то, что происходит ныне в Мостище.
   Немого мог бы поймать каждый; достаточно было протянуть руку: он никуда не бежал, и в помыслах не имел бежать куда бы то ни было, его жизнь принадлежала мосту и Воеводе, мир для него сузился до размера клочка земли, занятого Мостищем, и отрезка Реки под мостом и вокруг, кроме того или же, точнее, прежде всего - приковывала его к этому месту маленькая дочка, она была счастлива здесь, она привязалась к этим людям сердцем и речью, поэтому не мог он отрывать ее для новых странствий в неизвестность, которая всегда таит для человека множество угроз и опасностей.
   Однако Немой не спешил возвращаться в воеводский двор в ту ночь, когда он поджег дом Положаев, чтобы подать беглецам знак о невозможности возврата назад. Немой не хотел и не мог идти к себе в дом. Им овладело предчувствие чего-то страшного, какая-то тревога была в нем; возможно, и жилище Положая он поджег, чтобы отогнать от себя неосознанную, темную и болезненную тревогу, но и это не помогло, в нем и дальше нарастало что-то неясное, непостижимое, тоска сжимала сердце, он метался на пожарище, будто израненный зверь, но от этого метания ему становилось не легче, а еще тягостнее. Тогда он бросился от огня к воде, обогнул мост, обходя его стороной, двинулся вдоль берега, ступая босыми ногами по слежавшемуся холодному песку, брел через мелкие затоки, где ноги отдыхали от колющего песка, иногда срывался на бег, потом еле плелся, бессильно свесив голову на грудь, если можно так сказать, задумчиво, но известно ведь, что думать Немой не мог, он умел лишь ощущать, но на этот раз и ощущения его сузились до предела, до простой, как предсмертный рев, звериной тоски.
   Что-то должно было стрястись в эту ночь, возможно, и стряслось уже, много чего произошло перед глазами Немого благодаря его усилиям, но еще должно было случиться независимо от его воли, желаний, усилий, и не просто независимо, но и вопреки, он почему-то был уверен в этом, но предотвратить не мог, - потому-то и смог он лишь сжечь дом, с которым так много было связано у него, а потом метаться перед огнем, среди людей, пугая их своей неистовостью и разъяренностью, а теперь бежать вдоль Реки, вниз по течению, торопиться неведомо куда и зачем, быть может в надежде, что в течении Реки найдет он утраченный покой, избавится от своей смертельной тоски, узнает о чем-то отрадном, а отрадным для него могло быть только одно: Лепетунья, светлая женщина, радовавшая его своей улыбкой, своим телом.
   Вот так, к концу ночи, наполненной столькими событиями и приключениями, оказался он вдали от Мостища, держась между водой и сушей; слева от него была земля, темная, притаившаяся, твердая, а справа от него лежала Река, светлая лента, казавшаяся неподвижной, а на самом деле текла скрыто и мощно, таила в себе глубокие водовороты, черные глубины прикрывала внешним ласковым сверканием вод, которые чутко улавливали приближение рассвета еще тогда, когда земля спала своим непробудным сном, и Немой, присматривавшийся к Реке с большим вниманием и пристальностью, чем к земле, тоже замечал приближение света, его глаз невольно отмечал изменения, происходившие в самой поверхности воды: мутно-черная вода становилась серой, немного погодя обретала ореховый оттенок, неожиданно сверкала густой голубизной, а потом вспыхнула нежно-розовым светом. И все эти воды были днепровские, это были те самые воды, в которых стоял где-то мост, а теперь они плыли оттуда, плыли словно бы неподвижно, невидимо, неприметно, они плыли навстречу дню, навстречу солнцу, которое должно было вот-вот появиться над далекими плавнями, над зелеными травами и курчавыми вербами, ударить золотистыми отблесками в землю и в Реку, но прежде всего в Реку, отчего воды ее стали золотистыми, и в этой золотистой воде, далеко впереди, на еле-еле обозначенной мелкими, величиной с детскую ладошку, волнами мели, Немой внезапно увидел черную лодку.
   Лодка лежала на мели вверх дном, беспомощная и бессильная, будто неведомое чудовище, выброшенное из недр Реки. Золотистость вод не смягчала черноты лодки, а еще больше подчеркивала; быть может, если бы она лежала здесь, на мели, уже давно, в ней не ощущалось бы нечто зловещее, но дно лодки еще лоснилось от воды, так, будто она только что вынырнула, только что опрокинулась, только что похоронила на глубинах неудачных и несчастных людей, и потому Немой тотчас узнал эту лодку.
   Неистово разбрызгивая воду, он побежал напрямик к этой далекой мели, легко перевернул лодку, поставил ее на днище так, будто предполагал, что под нею прячутся Положай и Лепетунья, хотя и догадался уже сразу, как только увидел впереди, среди золотистых вод, это черное пятно, что никого живого там нет, а где искать - неизвестно.
   Некоторое время он беспомощно стоял у лодки, потом снова опрокинул ее вверх дном, чтобы вода не снесла и не забрала у него это доказательство гибели, возможно, и спасения тех двоих, которых он сам отправил на погибель.
   Сказано уже, что Немой не умел думать, не мог обмозговывать простейших вещей, он только смотрел на золотистость вод, смотрел на Реку, но тут его осенило знание, осенила догадка, Река в своей неудержимости подавала ему последнюю надежду, вероятность спасения тех двоих: они могли прибиться к косе, опрокинуть лодку, чтобы она не поплыла вниз по течению, а сами, привычные больше к суше, чем к воде, беспомощные на воде, выбрались на берег и пошли дальше плавнями, точно так же как ранее сделал их сын, с той лишь разницей, что двигаться они должны были не вверх, где был Воевода, а дальше, вниз.
   Вероятность такого предположения была бессмысленной, однако у Немого не было выбора, он ухватился за эту единственную и последнюю надежду, вышел на берег и помчался по предполагаемому следу тех двоих, нарочно не приглядываясь к пескам, не разыскивая на них отпечатков ног женских и мужских, потому что все равно не нашел бы ничего, а тем временем стремился во что бы то ни стало найти тех двоих, исчезнувших бесследно.
   Теперь уже он бежал без передышки, бежал до тех пор, пока хватило у него сил, потом упал прямо у воды, лежал, собираясь с силами, пил мягкую и сладкую днепровскую воду, вскакивал, бежал снова, и так длилось долго, целый день, до самого вечера. Но за весь этот день он не встретил ни одной живой души, не догнал никого, лишь птицы вылетали у него из-под ног, срываясь с гнезд и укрытий, а впереди по мокрым топким песчаным косам убегали, раздражая его своей быстротой, длинноногие кулики и бекасики, пустынность Реки поражала Немого в самое сердце, еще больше поражало его безлюдье на берегах Реки, этот день, видно, судьба выбрала для него нарочно и не послала навстречу никого, лишив этого безмолвного человека малейшей надежды.
   Под вечер он понял свою ошибку и повернул назад. Уже не бежал, потому что не было сил, кроме того, изменилась погода, небо заволокли тяжелые тучи, вдоль реки подул ветер. Немой знал, что у Реки почти всегда ветрено, даже когда вокруг тишина и тепло, тут тянет свежестью, когда же ветер появляется повсюду, тут, у воды, он становится просто неистовым, в особенности же когда бьет тебе в грудь, не дает дышать, не пускает идти вперед, толкает, относит тебя назад, будто перышко. Немой чувствовал себя парусом, распятым между двумя мачтами, но все равно бился против ветра, преодолевал его, и, хотя иногда было такое впечатление, что он продвигается не вперед, а назад, на рассвете нового дня Немой снова очутился у той же самой мели с опрокинутой лодкой, открыв для себя, что расстояние преодолевается не скоростью, а скорее неуклонностью продвижения, потому что возвратился он за более короткое время, двигаясь значительно медленнее, преодолев то же самое расстояние, которое пробежал за день.
   По мели перекатывались пенящиеся черные волны, они подогнали опрокинутую лодку ближе к берегу, а вместе с нею прибили к берегу и еще что-то темное и страшное, от чего Немой отпрянул со стоном, а потом бросился туда, упал на это выброшенное Рекой и, возможно, заревел от отчаяния, но никто не мог ни слышать, ни видеть это.
   У самой лодки, перекатываясь под ударами волн, вздрагивая каждый раз, будто живые, лежали сплетенные в последнем объятии Положай и Лепетунья, лежали как-то боком, неудобно. Положай окостенело, словно бы прикрывал маленькую свою жену, а она прижималась к нему, искала у него убежища, защиты, спасения.
   Не спаслись.
   Немой упал на утопленных, но сразу же и отпрянул от них, так ударило его смертельным холодом, шедшим от них, глухо заревел, а потом застонал болезненно, почти заскулив, он схватился за Лепетунью, надеясь легко оторвать ее от мужа, но ему не удалось этого сделать, женщина словно бы приросла к Положаю, смерть соединила их навсегда и неразлучно, от смерти не было спасения, и Немой, подхватив обоих сразу, как ни тяжело это было, понес их на берег, на сухое. Там положил, встал на колени и долго смотрел, ничего не замечая, старался сосредоточиться на каком-то решении, не зная, что делать, но наконец все-таки отважился и снова начал отрывать мертвую Лепетунью от ее мертвого мужа. Делал он это с такой решительной яростью, что поломал бы и кости утопленникам, если бы пришлось, наконец женщина была у него на руках, он понес ее перед собой осторожно, стараясь не споткнуться, заслонял спиной от ветра так, будто утопленнице было не все равно, дует или не дует на нее ветер.
   Немой долго шел вот так с Лепетуньей на руках, уже и плавни кончились, потянулись высокие холмы и обрывы, которые никогда не заливало водой в весенние разливы. Выбрав самый высокий холм. Немой поднял на него Тело Лепетуньи, положил его на землю, долго сидел над ним, ждал: может, появится из-за туч солнце, но солнце не появлялось; хотелось еще Немому, чтобы затих ветер, но и ветер не затихал, а принес с собою еще и дождь, и этот дождь безжалостно стегал Немого прямо в лицо, и холодные струи текли у него по щекам, будто неудержимые слезы, но он не обращал на это внимания, его беспокоило другое - то, что и Лепетунью тоже сечет дождь, как ни прятал он ее; на лице утопленницы тоже словно бы покатились слезы, она плакала и после смерти, а уж этого он ни за что не мог допустить, и, не переставая мучительно стонать, Немой начал руками рыть яму, работал упорно и неистово, дождь помогал ему, размачивая землю, а одновременно и мешал, потому что Немому хотелось во что бы то ни стало положить Лепетунью в сухое укрытие, но, как он ни торопился, дождь опережал его, и на дне ямы сверкала и хлюпала вода. Углубившись в землю, Немой начал тогда копать под одной из стен яму, кое-как вырыл нечто похожее на пещеру в стене и, в последний раз прижавшись к Лепетунье, уже не похожей на самое себя, посиневшей и страшной, но по-прежнему близкой ему и незабываемой со своими светлыми волосами, взял ее на руки и тихо опустил в землю.
   Зарывал быстро, отчаянно, сровнял с землей, присыпал травой, - никто и не найдет. Затем пошел к берегу, взвалил себе на плечи тяжелое тело Положая и понес его в Мостище.
   Зачем он это сделал - он и сам бы не мог этого объяснить. Просто понес, да и все. Положай был тяжелый как камень, негнущийся будто дуб, наверное, ни один живой человек не смог бы донести его так далеко, да еще и взобраться на высокий воеводский двор, но Немой смог и примерно в полдень бросил закостеневшего утопленника к ногам Воеводы Мостовика, и видел это лишь Шморгайлик издалека, да еще маленькая Светляна с ужасом и содроганием, а Воевода распустил свои усы на ветру и пробормотал, будто Немой мог его услышать:
   - Лепо, лепо.
   И в этот день созвана была обычная трапеза на воеводском дворе, и Воеводиха, хищно щурясь, тоже сидела у стола, молча чавкали Мытники, ничего не ел Немой, будучи не в состоянии оторваться от ужаса утрат, пережитых им; Воевода тоже чавкал лишь для отвода глаз, Шморгайлик, входя, чтобы наполить чашу Воеводы, и мгновенно исчезая, нетерпеливо выжидал, не случится ли чего-нибудь за столом, ибо не все еще узлы были разрублены и не все головы брошены к ногам Мостовика и половчанки, но, наверное, так бы ничего и не случилось в тот день, если бы внезапно половчанка, не отрывая своих глазищ от Немого, не захохотала, беспричинно и неуместно, хохот этот был коротким, как всхлипывания, Воеводиха сразу же и умолкла, но Мостовик проследил направление ее взгляда, смерил глазами ее, а потом Немого, мрачно уставился в чашу с медом, Стрижак же, которому беспричинный смех и царившая за столом напряженность мешали как следует поесть и выпить, вытер ладонями губы и поучительно промолвил:
   - Когда обедаем, по числу трапезников стоят у нас за спинами ангелы в чистых ризах. А ежели начнется смех или шутовство и клевета да осуждение, ангелы отходят, бес же, придя, сеет зло.
   В этот день зла больше не было, всему ведь бывают пределы!
   Под утро погода прояснилась, Воеводиха снова вывела своего коня и приготовилась ехать в свои лесные странствия, никто ее не сопровождал, ни разу Мостовик даже не взглянул вслед своей жене, но сегодня он словно бы ждал, пока она сядет на коня, затем показал Немому, которого держал возле себя, видимо, нарочно для этого, чтобы тот сопровождал половчанку. Немой послушно пошел за всадницей, она с любопытством и плохо скрываемой хищностью взглянула на него раз и еще раз, пока выехала за ворота, а там пустила коня сразу в галоп. Немой, выполняя повеление Воеводы, тоже побежал за конем, в нем родилось давнишнее, непреоборимое: конь и женщина, женщина и конь, - когда-то для него уже достаточно было бы, чтобы отогнать самого дикого скакуна и овладеть женщиной. Но все это осталось за чертой вчерашнего дня, он зарыл все прошлое собственными руками в землю на высоком приднепровском холме, и теперь ему незачем было гнаться за каким бы то ни было конем, его не привлекала и дичайшая женщина, в крови которой пылали все пожары безбрежных степей.
   Потому-то и побежал Немой за конем лишь для виду, чтобы выказать свою преданность Воеводе, но вскоре отстал и, считая преследование начисто безнадежным, возвратился назад, хмуро прошел ворота, вяло направился через двор к Мостовику, который все еще стоял на возвышении, все видел, не проявил внешне своего отношения к поведению Немого, но мысленно без устали повторял: "Лепо, лепо".
   А Немой пошел к Светляне и целый день не отходил от дочери, вместе с ней обедал, Светляна пыталась о чем-то рассказать отцу, прерывая свое повествование коротким плачем, а он, как это ни покажется странным, улыбался, облегченно и свободно. Никто не смог бы назвать причину этого смеха.
   Никогда еще мостищане не были свидетелями таких событий на воеводском дворе, намного меньшие провинности влекли за собой тяжелые, безжалостные наказания, на долю Мостища выпадало всего только покорно ожидать судов таинственных, коротких и беспощадных, прежде всего, конечно, страдали родичи тех, кто провинился, - следовательно, тяжелая рука Воеводы неминуемо должна была упасть на сестер Лепетуньи: Первицу, жену пастуха Шьо, а потом и на Мытничиху, несмотря на ее высокое положение, - за сестрами пошли бы и их мужья, прежде всего, из-за своего слишком длинного языка, - пастух Шьо, а потом и сам Мытник, которого для начала, наверно, уберут с моста, потом отнимут у него все кладовые, там... все произойдет по обычаю, о котором страшно даже подумать.
   Но проходили дни за днями, а Воевода затаенно молчал.
   Никто не был задет, никто не был наказан. Мытник и Мытничиха каждый день ходили на трапезу к Мостовику и молча насыщались у него за столом. Шьо гонял своих коров по плавням, а Первица носила ему еду и все выглядывала сестру свою и племянника, ибо не могла поверить, что они погибли, - ведь никто же не видел их мертвыми, видели мертвым лишь Положая, когда Немой пронес его тело через все Мостише средь бела дня, наверное нарочно показывая всем людям, чтобы знали, а может, и не только ради этого, но и для еще большего возбуждения злости и ненависти к Воеводе сделал это Немой.
   - Шьо! - кричал своей жене привыкший к свободе в плавнях пастух. Насмотрелись на своего Воеводу? Дождались добра от него?
   Кричал так, будто он сам не был подданным Мостовика и не терпел от него точно так же, как и все остальные.
   Объяснять поведение Воеводы никто не брался. Объяснить можно только известное всем, открытое, когда же перед тобой загадочность, таинственность, можно сказать, постоянно угрожающая, то невольно может растеряться самый отважный человек. Правда, там, где отсутствует точное объяснение, возникают предположения, и чем больше людей, тем больше предположений, попросту говоря - пересудов, догадок, бесплодных попыток придать непостижимому явлению или характеру черты желанные и буднично-жизненные.
   Так было и с мостищанами.
   Одни говорили, что Воевода просто состарился и не то чтобы стал мягче, а просто обессилел от постоянной твердости и жестокости, ибо даже высшие силы устают чинить добро и зло, а человек и тем более, даже в том случае, если он и принадлежит к незаурядным явлениям. Другие считали, что Мостовик притаился, как хищный зверь перед прыжком. Эти охотно разделяли мысль Стрижака, которую он выразил в одной из притч о святом Николае. Дескать, привели мужи к Николаю связанного, одержимого бесами пастуха Павла (или же Козьму, Зенона, Кирьяна, Мемриса, - имена здесь на имели значения). Николай и говорит: "Развяжите". А мужи отвечают: "Побежит, и никто не поймает". И речет им святой Николай: "Господь длинные руки имеет".
   Ну, а если Воевода не может иметь таких длинных рук, как господь, то в случае необходимости бог сумеет их удлинить. Простому человеку - нет, а Воеводе удлинит.
   Были и такие, которые объясняли все это той передрягой, которая не прекращалась в последние годы вокруг Киева. Началось внезапно и беспричинно, как всегда начиналось. Десять лет после смерти Всеволода Чермного, просидел на Киевском столе Владимир, сын Рюрика Ростиславовича, сидел спокойно, особенно если сравнить с теми временами, когда его отцу Рюрику Ростиславовичу приходилось метаться туда и сюда, множество раз терять Киев, прятаться в далеком Овруче, снова брать стольный город то хитростью, то коварством, а то и на щит, вести жизнь тревожную, переменчивую, неустойчивую, быть может чтобы восполнить неустойчивость своего положения, каждую свободную минуту, каждую передышку использовал для сооружений из камня, возводил церкви, монастыри, дворцы и дома каменные, еще и придирался, бывало, к Воеводе Мостовику, почему у него одно лишь дерево, и угрожал прогнать из Мостища, - быть может, и прогнал бы, если бы у него было для этого время, быть может, еще и каменный мост через Днепр сумел бы соорудить, но князья черниговские не давали ему свободно дышать; Владимир же, сын Рюрика, сев в Киеве, не думал о каких-то переменах вокруг, ничем не увлекался, унаследовал от отца лишь воинственность духа, но как-то и воевать ему не приходилось почти целых десять лет, потому что выпали они на то время, когда укреплялись Суздаль, Ростов, Владимир, когда залесские князья делили вотчины между собой, украшали свои города, строили церкви, ходили походами, то на немцев под Юрьев, то на литву, то на мордву, защищая от набегов земли собственные.
   Самый старший из Ольговичей Михаил Черниговский, князь чадолюбивый и тщеславный, не обладая силой для соперничества за Киев, как это делали его предшественники, захотел добыть под свою руку Новгород, пошел супротив князя Ярослава Всеволодовича, посадил в Новгороде своего сына Ростислава, однако новгородцы вскоре прогнали молодого князя, потому что не смог он накормить люд, неурожайное лето принесло страшный голод во все земли, кроме самого Киева, князь же новгородский не сумел призвать купцов с хлебом, поэтому и сказано ему было: "Уходи от нас, а мы сами себе князя добудем".
   Так Ярослав Всеволодович снова сел в Новгороде прочно. Ходил на немцев и литву, шел на Чернигов, чтобы отплатить Михаилу, но от Можайска повернул назад, предав огню и ограблению все городки и села на пути своем.
   Не было между князьями ни мира, ни согласия, брат шел на брата, сын выступал против отца, усобицы разъединяли, разрывали землю, брат брату говорил: "Мое!" - а тот кричал: "Нет, мое!" Ослепленные крамолами, не различали, где важные дела, а где мелкие, малое называли великим и начинали ради него не только усобицы, но и битвы, даже угроза для всех со стороны врагов не объединяла в те времена князей, как это показал когда-то поход Игоря против половцев или же битва с татарами на Калке; если же и сговаривались между собой несколько князей, то не ради целей высоких, а в надежде на большую добычу - для захвата вотчины соседа или ограбления богатого города. Ну, а уж когда речь шла о Киеве, который всегда считался самым лакомым куском для всех, начиная еще с сыновей Святослава и Владимира, то здесь господствовал даже неписаный и очень уж злой обычай: выступать супротив Киева беспричинно, внезапно и не поодиночке, а только сговорившись, сообща.
   Так и вышло, что, пока князья были заняты хлопотами в своих землях и соседних вотчинах, до Киева руки как-то ни у кого не доходили, вот так и выпало десять лет спокойной жизни киевскому князю Владимиру Рюриковичу, а когда спокойно в Киеве - спокойно и в Мостище. Именно в эти годы пришли к мосту и Стрижак, и Немой с девочкой, вырастали дети, напивался до одури и разглагольствовал про святого Николая-чудотворца Стрижак, постепенно обалдевала от тоски половчанка, сходились и расходились Лепетунья с Немым, открывалось первое в Мостище обучение на воеводском дворе, вынашивал Шморгайлик свою злость и зависть, а Положай изо всех сил скрывал хитрость свою, все шло, как и надлежит, до тех пор, пока не стряслась беда, пока не полетело все вверх тормашками, начавшись в таинственных глубинах воеводского дома, вырвавшись за пределы Мостища, принеся смерти видимые и еще неизвестные, и тревогу, и неопределенность, и ожидание гнева и всяческих наказаний от беспощадного Мостовика.
   Но началось все на несколько лет ранее, и не в Мостище, а вокруг Киева, как начиналось почти всегда с тех пор, как вознесся на живописных днепровских холмах этот великий древнеславянский город.
   Началось снова с Михаила Черниговского, который после неудач в Новгороде не отказался от намерений определить куда-нибудь своего младшего сына Ростислава. Старший его сын Роман уже сидел в Брянске, дочь Феодулию просватали за суздальского боярина Мину Ивановича, потомка варяга Шимона, известного благотворителя Печерской обители, но покуда Феодулия добиралась до Суздаля, Мина умер, тогда княжна, усматривая в этом высшее знамение сберечь непорочность, вступила в монастырь "Возложение ризы Богоматери", приняв имя Евфросиньи. Пока дочь в постах утихомиривала страсти свои, святостью своей удостоившись даже избрания игуменьей монастыря, отделяла вдов от девиц в монастыре, чтобы не было соблазнов даже в словах, отец ее, хотя внешне тоже старался казаться углубленным лишь в дела небесные, на самом деле днем и ночью думал о делах земных и весьма далеких не то что от греха, но и от обычной честности. Быть может, бурлила в нем кровь Ольговичей, князей черниговских, которые из рода в род считали себя обделенными, обиженными, униженными в сравнении с Мономаховичами, которые прочно оседлали Киевский стол, а потом еще и пробрались со своим родом в Залесье и укрепились там необычайно, так что единичные прорывы Ольговичей на Киевский стол или в какую-нибудь менее значительную вотчину воспринимались как явление временное. А может, все объяснялось влиянием воеводы Федора, любимца Михаила, человека, преданного богу, рьяного христианина, умевшего сочетать в себе веру в небесное с ненасытной жаждой власти земной, с какой-то прямо-таки одержимостью властью, и уж тут боярин Федор выступал как бы не во имя господне, а подталкиваемый под ребро всеми бесами и не давал князю Михаилу хотя бы год спокойно посидеть в Чернигове, подначивая его на новые и новые стычки и наскоки.
   Именно с боярином Федором повели тайные переговоры бояре из Галича, эти разбогатевшие на торговле солью, серебром и золотом, величайшие смутьяны во всех русских землях тех времен. Коротко просто невозможно описать все то, что творилось в городе Галиче, поставленном у впадения реки Луквы в Днестр, на скрещении всех путей, ведших с Карпат и от Черного моря. Боярство покупало и продавало своих властителей, призывало то угорских королей и королевичей, то польских князей, то князей черниговских из Игорева колена - лишь бы только не пустить на княжение детей Романа Галицкого, Даниила и Василька, в особенности же Даниила. Почти тридцать лет после смерти отца Даниил вынужден был слоняться вдали от Галича, находя убежище то в Белзе, то в Червени, то в Каменце, он построил даже новый город Холм, чтобы иметь хоть что-нибудь свое, но каждый раз снова и снова шел на Галич, то захватывал его, то снова утрачивал, одно время надеялся он на князя Мстислава, который разбил угров под Галичем и, казалось, должен был теперь отдать город Даниилу, потому что выдал за него свою дочь Анну; однако Мстислав вторую свою дочь, Марию, отдал за королевича угорского Андрея и после смерти своей завещал Галич не русскому князю, а угорскому королевичу. Лишь когда умер королевич Андрей, Даниил завладел Галичем, но тут бояре сговорились с черниговским боярином Федором, и тот натолкнул своего князя на мысль попытать счастья для себя и своего сына сначала в Киеве, а там и дальше, до самого Галича, который обещано отдать ему без боя.