Вы благосклонно отнеслись к моим первым опусам: Аборигену и Прекрасной туалетчице, Слаще звука военной трубы. (При разборе последней вещи Вы сказали: “Саша — писатель”. Потом, видя всеобщий испуг, “ну, почти”.)
   Время от времени я ездил в командировки. Вы спрашивали: где пропадал?
   В 89-м году, время написания И финна, я посетил Вас с испанцем Хосе, переводчиком Тракля и Целана, предварительно списавшись со Славой Пеплом, он организовал это рандеву. Мы приехали из Москвы в октябре (на фотографии, подаренной Вами по моей просьбе, стоит дата 18 окт.). Именно в тот вечер Вы произнесли сакраментальную фразу: “В мире сегодня три русскоязычных поэта: я, Бродский и Айги”.
   Эта фраза будет повторяться мной как мантра, вертеться молитвенным барабанчиком в моей голове на протяжении всех этих лет.
   Я, Бродский и Айги. Я, Бродский и Айги.
   У Марты в туалете висит приклеенная скотчем страница Вашей рукописи (кажется, из “Книги пустот”). И там: я, я, я. Из коллекции Леблядинской тот листок. Однажды Л. просит Марту приехать забрать все Ваши вещи: рукописи, подаренные Вами, какие-то мемориальные вещи. Она решила очистить свой дом от Вашего присутствия. Едем с Мартой к ней и возвращаемся поздно вечером, ближе к полуночи. Эта коллекция стала началом Вашего музея в квартире Марты у Новой Голландии. Тут пришло время пригласить Марту в эту пиесу воспоминаний. Без нее образ Ваш последних лет, увы, немыслим. С гордостью она однажды повторила слова, обращенные к ней — “Твоя злоба сожрет тебя” (я, по правде сказать, был немного эпатирован). Ведь, в конце концов, искусство и есть (в том числе) эти фразы.
   Осенью уже начала 90-х, на Пушкинской — наступали последние времена Вашей школы, учитель, Вы сказали: “Марта заболела, и никто не съездит к ней в больницу”. Мы с Оленькой в тот же вечер, как самаритяне, поехали к ней в больницу. Это был Морской госпиталь на Фонтанке. Марта работала в газете Морского порта. Она была очень удивлена нас увидеть и искренне рада, что приехали ее навестить. Если я не ошибаюсь, именно в то время у нее умер отец. Марта стала сиротой. В свое время она приехала из южного города в Ленинград, работала дворником, санитаркой в больнице. Поступила учиться на факультет журналистики. Ходила в студию Рецептера. Потом оказалась в Вашей школе. Как сказал Д. об одном из героев, тогда у Марты был богемный период жизни. В то время, когда я оказался в Вашей школе, маргинальные личности меня пугали. Я дружил (и до сих пор поддерживаю отношения) с Д. Ч., отпрыском старого дворянского рода. Как-то мы с ним сразу сошлись. Он был похож на Дориана Грея. Моя романтическая влюбленность в него переросла в настоящую дружбу. Позже мы станем дружить втроем: Ира, Д. Ч. и я. Однажды темное облако покажется на небосклоне наших отношений. Он скажет: “Теперь у тебя есть Марта”. Странно, не правда ли, Виктор Александрович. Все эти фигуры отношений. Геометрия дружб. Мы с Оленькой возвращаемся на трамвае. Потом она уйдет из дома и поселится в пансионе Марты. Там окажусь позже и я. Об этом роман “Театральная площадь”. Отрывочный, как все у меня — поздний или северный постмодерн. Оленька станет мне как сестра. Митю моего встречаю однажды на Петроградской: он грустный. Идем пить коньяк в кафе (я ведь не пью, мэтр. Организм мой таков. Но это отдельная тема). Он говорит: “Чувствую себя стариком. Меня соблазнила нимфетка”. Он всегда был любитель Набокова. Он дружил с ее сестрой (эти знаменитые сестры Б.!) и однажды, мы возвращались с ним из Новгорода, он признается, что в него влюблена мл. сестра. Потом его знаменитый цикл “15 лет”. Когда я впервые увидел ее в библиотеке у Варшавского вокзала (второе место лито) — школьница, ребенок. Мы возвращаемся вместе до метро, я не знаю, о чем с ней говорить. В моем альбоме фотография: молодой и красивый Митя с Оленькой в босоножках, стриженой.
   Потом появится, как в кино, Манфред, итальянец. Красивый, молодой. Богатый. Сын адвоката, владелец яхты (небольшой, он скажет), катера, чтобы ездить по каналам, и дома XV или XVI века. Нам он устроил сладкую жизнь в пансионе: покупал мед, малину. Я, как героиня Н. Матвеевой или В. Вульф (художница из “К маяку”), с восторженностью смотрел и был участником этого сериала. Оля получает паспорт и уезжает в Венецию. У Марты на столе книга “Лолита”. У меня роман со студентом, который селится в нашем пансионе (я прошу Марту поселить его). Однажды Оленька возвращается в наш пансион после года, проведенного в Венеции. Она мерзнет и с трудом находит русские слова. Манфреда она заставляет отвести меня в гранд-отель “Европа” и накормить, как М., пирожным. Мы с Манфредом переходим Неву ясным днем и оказываемся в гранд-отеле “Европа”. Для меня это гранд-премьер. Тогда мне подумалось, пожалуй, можно жить здесь, время от времени бывая в “Европе”. Оленьке Манфред говорил: “Удивляюсь, что такой человек, как Саша, живет еще здесь”. Манфред пришлет мне приглашение в Венецию. Я уже сделаю визу, но в конце концов (из-за моего, или благодаря моему другу С.) останусь у берегов. Однажды, когда в очередной и в последний раз Манфред приедет и будет жить в пансионе, с А. у нас выйдет ссора и встанет вопрос, где ночевать, Оленька скажет: “Саша, ложитесь с нами”. С ней и Манфредом. До сих пор меня греет эта фраза.
   Везде во всех комнатах Ваши портреты, учитель, вырезки из газет, наклеенные на картон. Над кроватью портрет Лили Брик в окружении троих м. (помню только Пастернака). Однажды, возвращаемся втроем из гостей — Оля, Манфред и я — холодной и ветреной ночью, в ноябре? Накануне их отъезда в Италию. Манфред спрашивает меня неожиданно о Вас, учитель. Что, мол, Вы за зверь (другими словами и по-французски, но смысл такой: соперник). Ба, я опять эпатирован как обыватели Бодлером. Стараюсь успокоить и утешить моего красавца и богача. Говорю, не бойся, ты ведь красавец, богач. Потом Марта подарит мне две фотографии Манфреда на память. В пансионе останется его шуба, и мы иногда будем укрываться ею. У Оленьки я никогда не спрашивал о причинах развода. С ней мы как брат с сестрой русских сказок: Аленушка и Иванушка. Я так и не собрался навестить ее в Риме. Лишь, будучи в Турине, наблюдая за работой официантки в ресторане, я понял, что жизнь Оленьки была не сладкой в Италии (она обосновалась в Риме и работала в баре официанткой). Впрочем, жизнь Оленьки это и есть поэзия. Жизнь Марты тоже поэзия, но другого рода. Вдруг вчера открыл Бердяева, такое совпадение, но эта фраза для конца мемуара.
   Два-три эпизода из жизни пансиона: я в большой комнате, лежу, читаю. Дождь за окном. Приходит Марта: что за погода! Я чувствую ее настроение, но не подыгрываю, а отвечаю, как есть: хорошая погода, дождь. Она уже в раздражении: потому что Вы сам такой. Через некоторое время: почему люди такие тупые. Я без особого намерения злить ее, тем не менее что-то отвечаю невпопад: мол, нормальные. Она со всей силы швыряет зонт в сторону окна. И розовый — как чайка (простите, учитель!), чудом не разбив стекла, глухо падает на пол. Марта пришла усталая с работы и теперь ей предстоит ехать к Вам во Мшинскую и работать на огороде.
   Однажды мы с Оленькой сидим и смеемся — как девушки не знавшие любви — приходит Марта и, не найдя ничего под рукой, срывает пластмассовое кольцо (подарок моего друга), бросает в сторону окна.
   В 94-м году вы едете вместе с другими поэтами в Марсель. И Марта едет. Для нее это событие. Она не верит и вся на нервах. Ночью звонит О. Ф. (художнице, которая должна нести документы в овир) и говорит, что никуда не едет, хочет порвать паспорт. Потом говорит: Я убью Толстого (художник и поэт, живущий во Франции). Я говорю ей, он будет только рад этому. Она задумалась. Потом мы смеемся. Жизнь на Театральной п. была полна слез и смеха. Однажды холодным утром, когда я был один (были еще живы бабушка-соседка, И. В. и кот) в холодной комнате и полутемной с утра. Раздается звонок. Ольга Л. просит для Вас передать послание. Ищу карандаш, бумагу. “Я ухожу, но не из жизни, которую люблю, а от Виктора Сосноры, который есть космическое зло”.
   В Москве мы с Хосе в гостях у писательницы В. Т. Говорю ей, что Ваш ученик. “О, Соснора страшный человек” (говорит о подруге, которая из-за Вас погибла).
   “Красота страшна, Вам скажут”, вспоминается в это утро. Уже рассвет: кофе допит, мемуар почти написан заново, сразу набело. О том, что наболело (для аллитерации). Мне было важно написать это: в японском фильме “Искусство и любовь” есть сцена, когда ученица уходит от учителя. В снег и метель. Потом весной она встречает любовь, юношу, скрывающегося от полиции. Цветет вишня! Куда без нее.
   Любая вещь, принадлежавшая Вам, принималась Мартой с религиозным экстазом. В свою очередь она могла ее подарить как ценную реликвию в знак особого расположения. У меня хранится Ваша замшевая куртка, привезенная из Парижа в 74-м году. В загородном доме скатерть с чернильным пятном. Ваши желтые ботинки — подарок Аллена Гинзберга, привезенные Вами из Америки и подаренные мне Мартой. Вы не могли их носить, чуть жал правый или левый ботинок. Просили Марту продать прекрасные. Она их купила для своего (Вашего) музея. Потом в порыве щедрости решила подарить мне. Я не долго носил их — Марта чуть испортила, чистя их кремом, они стали как гуси у бабуси, один темнее другого. Однажды в состоянии экзальтации я отнес их на помойку св. бомжам. Так однажды на даче, перебирая бумаги, читая старые журналы у печки, я сжег рукопись любимого Вадика К. Так у Тарковского человек сжигает дом, не имея ничего более ценного. Читая в журнале публикацию переписки Цветаевой с Рильке, дойдя до места, где она пишет: “Рильке, я хочу спать с Вами”, что со всеми, кого она любит, ей хочется спать. Как я это понимаю. И Вы, мэтр. Я бросил от счастья письмо в огонь. Разумеется, в этих порывах сквозит безумие, но куда от него деться художнику. Вы, сам себя спаливший за неимением ничего ценного.
   Человеком щадящей искренности мне хотелось оставаться, сочиняя этот мемуар. Выразить свое восхищение и благодарность Вам. (За что? — спросили Вы в последний раз.) За все.
   Из Бердяева. “Подлинное творчество не может быть демоническим, оно всегда есть выход из тьмы. Демоническое зло человеческой природы сгорает в творческом экстазе, претворяется в иное бытие. Ибо всякое зло есть прикованность к этому “миру”, к его страстям и его тяжести. Творческий подъем отрывает от тяжести этого “мира” и претворяет страсть в иное бытие. Творец может быть демоничен, и демонизм его может отпечатлеться на его творении. Но не может быть демонично великое творение, творческая ценность и породивший ее творческий экстаз. Я думаю, что в природе Леонардо был демонический яд. Но в творческом акте сгорел демонизм Леонардо, претворился в иное, в свободное от “мира” бытие. В Джиоконде, в Вакхе, в Иоанне Крестителе просвечивает демонизм Леонардовой природы. Но обречены ли сгореть в адском огне великие творения леонардовского гения? Нет, в этих творениях уже сгорело зло леонардовской природы, и демонизм его претворился в иное бытие, пройдя через творческий экстаз гения. В Джиоконде есть вечная красота, которая войдет в вечную божественную жизнь. Творческая жизнь есть жизнь вечная, а не тленная”.
   Перечитал и остался с чувством легкого неудовлетворения. С одной стороны: облегчение. Написал, наконец. С другой: пресно!
   P. S. Лучшие письма я раньше писал сразу и как в бреду. Часто, перечитав написанное, мне было стыдно и я не решался отправлять их. Редко отправлял. И то из лени переписывать. Так, переписку мою со Спирихиным считаю неудачной: точнее, мои письма к нему — неудачными, он писал мне маленькие шедевры. Я же не мог отправлять ему мои красивые, рожденные как саламандры в огне, отравленные письма, уничтожал их. Сожаления — это моя “тема”. Тема Э. Пиаф. Поймал сейчас себя на том, что Пиаф и Суворов снова вернулись как узор в мое письмо. Мне кажется, я как никто другой сейчас понимаю Вас. Перечитал недавно возвращенную книгу “День зверя”. Свежо и трепетно. Вы говорили, что публиковать надо лишь то, чего не стыдно.
   И жизнь выстраивали как проект с хищностью геометра.
   Я же как “девушка из таверны” наобум, наугад. Полагаясь на чувства, как не велел Спиноза. И интуицию все ж. В бельлетризме Вы дошли до точки. Помню, как красиво Вы показывали жест японца, когда кисточкой он ставит последнюю точку. Я не бельлетрист, наверное, по крови. А др.! То есть такой же безумный рисовальщик, но только! С-с-с (звук, приглашающий к молчанию).
   Кстати, в том темно-синем (кобальт!) черновике я пишу (о том), в чем пишу: желто-коричневый халат, подарок адмиральши, с ее дочери, юленькина футболка (моя пансионерка). Чтобы заработать толику брюалей для достройки летней резиденции, завел пансион для бл. бедных девушек из Южной Сибири. В моей ванной, как в день Флота, разноцветные флаги: нижнее женское белье. Красные, черные лифчики, трусики. Не мои цвета и флаги. Я люблю носки и плавки с юнг. И вот сейчас, заканчивая воспоминание, надел оставленную юнгой курточку с капюшоном. Nike. Красные трусы с белыми завязками с китайчонка. Подарок Марты. Так пишу.
   учитель всего остального
   Кстати, однажды мы с Вами случайно возвращались вместе в метро — мне было неловко. Заметив в руках моих книгу, спросили, что читаю. Мандельштам, нетолстый том “Библиотеки поэта” (из валютного магазина “Березка”, подарок платонического итальянца Альдо Риккарди в 80-м году). “Слышал, что есть трехтомник американский. Его бы прочесть”. На что Вы ответили: здесь все основное есть.
   Два стиха все-таки моих любимых (про военные астры и точку безумия) отсутствуют. На тему “всего остального” и “главного”. Сейчас подбираю слова, чтобы сказать о “главном”. А пока получается все остальное. Однажды, признаюсь, учитель, когда я тайно глумился и ерничал по привычке, сочинил о Вас два стиха. Один из них выше приведен. Другой вот, сочинен по-французски:
   Enchanteur pourrissant
   Комментария в духе Паунда не будет:.
   Кстати о “точке безумия” и моей совести: вдруг сомнение одолело. Леблядинская обидится на меня, а не на Вас, придумавшего ей, в сущности, веселый псевдоним. Но он был придуман для “внутреннего” употребления. В этом и есть, что ли, соль “веселья” нашего ремесла: за счет кого-то. От слабости головы, что ли, эта тягость к моралистам (Монтеню, например, Лярошфуко). У С. проект “укреплять голову”. Может быть, в Вене воздух другой? и тяжкий крест юродства, который он несет, скрывая свой редкий ум, не так чудовищно тяжел. Нам же скрывать наш веселый огонь внутри, наше священное пламя, а холод и мрак “ума” выставлять напоказ. В этом мне видится сегодня мой крест: в педагогической герменевтике.
   Вы спросили, пишу ли. Я сблефовал, мол, сочиняю диссертацию. О чем? (Ваше удивление. О, неподражаемый мастер жестов и поз. Любой артист позавидует Вашей игре. Недаром Б. — актер и Ваш сосед по палате в Б. был пленен Вами.) О Сартре. “Ты что, учился?” Мне удалось Вас удивить, мэтр. Вы допустили “прокол” в Вашей блестящей игре, забыв, что я учился понемногу. И как-нибудь. Перевести “Св. Жене, комедианта и мученика” невозможный том и ad marginem кое-какие записи присочинить. Как дедушка Ленин в темно-“Синей тетради”. Потом узналось (Дмитрий Борисович сообщил), что покойный Леша М. перевел. Не терпится посмотреть на подвиг.
   Событием прошлого года стал Параджанов выставкой в Этнографическом музее. Показывали фильм, там он плачет, говоря о Тарковском. Потом о Фаусте говорит озадачившие меня слова: мол, хотел бы с немцами Фауста поставить. Он для них (немцев) все (!?). Ой, Виктор Александрович, не дает мне покоя эта фраза. В Одессе, помнится, листал на немецком, потом сдал в “букинист” два томика с готическим шрифтом. Купил себе позже в малиновой обложке, но не лежит душа к малиновому изд. Какое-то душное издание. Как истинный любитель книги, Вы поймете.
   Теперь слушайте про муки совести. Все Ольга Леблядинская не дает покоя: ведь я ей обязан.
   Перевезли в тот вечер Ваши фетиши, среди них неоконченный ею Ваш портрет. “Он хороший” (портрет). Не бойтесь, сказала Ольга. Со мной случился дикий приступ боли на следующее утро. Я решил к ней съездить еще раз, один, без Марты.
   Настоящая пифия! Она устроила спирит. сеанс с Дуняшей, своей подругой. И через духов тьмы возвестила мне нечто очень важное, что вполне было согласно с моими чувствами души.
   Это и есть тема “черного и золотого” (“что ли” добавлю для театра теней и сомнений, иначе обидитесь за менторский тон. Я ведь обещал оставаться учеником.).
   Красивый Гераш рассеялся как обманный мираж (маленькая месть ему, чтобы не зазнавался), и мы остались вдвоем в пустыне. Как два б. В пространстве-звездах два певца: Вы без своих Бродского и Айги и я без (имена).
   Ира написала недавно, что для Б. было бы лучше, чтобы рукопись сгорела. Странно, я давно перестал думать о Б. Мне интересно сейчас сопоставлять переводы. Я ведь устроен к “сиротам” на Мойку. Кстати, устроил меня П. Н., мой же лирический персонаж (он запретил упоминать его имя впредь из-за близости к одной персоне etc.). Видите, дорогой мэтр, у всех мания: запрещают упоминать имена. А Блок запрещает числить. Я же только и занимаюсь тем, что числю: от этого мои просчеты. Я же не Вы — хищный геометр. А: etc. И кстати, подтверждается Ваша версия о том, что Америкой правит (цвет мафии запрещает произносить Богородица цветов). С другой стороны, мы же не Америка! (сказка про белого бычка).
   И о золотом все-таки несколько слов, а то все о черном (чтобы он стал темно-синим и так далее, алхимически, вплоть до: etc.
   Обратил внимание вдруг на “золото” в именах критиков: Золотоносов, Гольдштейн).
   Души доверчивой (еще одно) признание.
   Я всегда любил плохое: в детстве побеждаемых героев, ведь в сказках добро всегда торжествует. Наши песни (помните в “Смерти в Венеции” под конец невыносимо красивый романс. Обухова, что ли, поет, никогда не слышал раньше его.). А “Романс сомнения” Массне, в прихожей чеховского дома! Когда вы выходите уже из мемориального. Любил читать романы Ремарка (на немецком). Любил Н. Матвееву, Вертинского, фильмы: “Асса” (подружился с Африкой, романтическим героем моей офицерской юности), “Богородица убийц” Вальехо (подарил критику Г.), “Зази в метро”, Достоевского, Обломова! Дневные звезды. “Тяжкий путь познания” о Гойе.
   Сам стал словно очарованный странник.
   И Вас, наконец, полюбил. Любовью новой, “горькой всепрощающей живой” (Ольга Берггольц!).
   И последнее признание: воспоминание выдержано в тональности писем героини Анри де Монтерлана из романа Les jeunes Filles (Девушки).
 
   Ваш ученик, АИ

От Обводного до Грибоедовского. Валерий Шубинский о ленинградских ЛИТО 1980-х

   В этом ЛИТО (самом знаменитом из многочисленных литобъединений и студий, которые в течение двадцати лет возглавлял Виктор Соснора) я был самым младшим. Когда я переступил порог Дворца культуры имени Цюрупы, на Обводном канале, напротив Балтийского вокзала, поздней осенью или ранней зимой 1979 года, мне не было пятнадцати лет. В числе прочих выпускников и фаворитов литературного клуба “Дерзание” при Дворце пионеров и школьников им. Жданова я был командирован сюда по эаявке мэтра. Но мои товарищи — Алла Смирнова и Анджей Иконников-Галицкий — были года на три постарше, и уже закончили школу. Юношество должно было постепенно вытеснить тех, кто работал именно в этой промышленности (не помню, в какой — да и неважно) и имел законное право посещать занятия штатного ЛИТО в отраслевом ДК. Так и случилось. Через год несчастные старые девы с поджатыми губками и вдохновенные семейные пары растворились в небытии, унеся с собой свои рубцовские шарфики, аметистовые брошки, бодрые дольники и рыдающие анапесты. Началось лучшее время — сезон 1980/1981.
   К сожалению, я в это время бывал в ДК Цюрупы реже, чем прежде — готовился к выпускным и вступительным экзаменам. Да и по возрасту я плохо вписывался в основное ядро тогдашних “сосноровцев”, которое составляли Алла, Анджей, Маша Трофимчик (позднее Каменкович), Вадим Лурье, Валерий Дымшиц, Сергей Степанов, Сергей Васильев и Александр Тимофеев. Кроме почти тридцатилетнего Степанова, старосты не только по чину, но и по возрасту, все они, кажется, были ровесниками: восемнадцать-двадцать лет, Дымшицу, может быть, двадцать один. Я, порой приходивший на ЛИТО в школьной форме (жил я в Пушкине — после конца уроков времени съездить домой и переодеться не было), наизусть знавший Тютчева и Анненского, но еще совсем не начитанный в самиздате, мог только стоять в углу курилки (не куря) и застенчиво слушать немолчную светскую болтовню будущего отца Григория (Лурье) — обличавшую немалую в юноше эрудицию и сдобренную эротическими намеками. “Зрак некий бред в полнощи городит, воспален — вдвоем бредущи в рощи Эрот и Аполлон”. Чьи это стихи, не помню, то ли Лурье, то ли Иконникова, то ли Тимофеева (подписывавшегося псевдонимом Вартинский). Это была фаза эстетства, увлечения Кузминым (которое для Тимофеева потом стало научной специализацией); фаза “православного возрождения” началась года через полтора. Рядом немного взъерошенный Дымшиц пытался убедить недоверчиво усмехающихся барышень (нервную белокурую красавицу Машу и миниатюрную шатенку Аллу), что Некрасов (Николай Алексеевич, Всеволода в Ленинграде еще не знали) — хороший поэт, а этот коммуняка Брехт — недурной драматург.
   Стихи Сосноры я читывал прежде: набрел случайно на его книгу в школьной библиотеке. Многое мне очень понравилось — не то, что я люблю теперь. Я мог, разбуженный среди ночи, продекламировать “Смерть Баяна” (из “Всадников”) или “Продолжение Пигмалиона”. Яркие, звонкие, эффектные стихи, стяжавшие их автору славу “ленинградского Вознесенского”, а через любовь к Вознесенскому (что греха таить) прошло в отрочестве почти все наше поколение. Слава Богу, Соснора этим далеко не исчерпывается… В книге была фотография — лицо, с которым можно было бы играть шекспировских героев. На фотографии Соснора был еще без седины, в жизни — уже совершенно седой, и, поседев, он и впрямь стал удивительно похож на Юри Ярвета, эстонского актера, игравшего короля Лира в козинцевском фильме. За все время пребывания в ЛИТО лично с ним я обменялся двумя-тремя фразами, и что это были за фразы! Однажды (в сентябре 1980 года — на первом занятии после летних каникул) он, войдя в комнату, в первую очередь указал на мои ноги и спросил своим знаменитым тягучим голосом: “Кажется, это называется „кроссовки“?” С этого вопроса и начался славный сезон… Зато, в качестве бессловесного статиста, я мог свободно наблюдать и запоминать.
   Соснора никогда не читал лекций в обычном смысле слова, да и не знаю, смог ли бы он их читать. Насколько я понимаю, он, как и почти все поэты его поколения, — самоучка, хоть и с большим кругозором, с потрясающей интуицией, заменяющей твердые знания. Если же дело все-таки доходило до лекционной формы, то это был скорее своего рода хэппенинг. Однажды Соснора пригласил на ЛИТО специалиста, который должен был прочитать доклад о психологии творчества. Специалист не пришел, и Соснора сделал доклад сам. Звучал он примерно так: “Ге-еете? Гете… в восемьдесят лет! Каждое утро! Выпивал! Две бутылки бургундского… Это четырнадцать градусов. Я в мои лучшие годы…. смог бы, конечно… Но с трудом, с трудом… Лермонтов? Лермонтов был такой… Я не могу сказать, за что Мартынов его убил. Если бы он украл, я бы сказал, а так… Не могу! Стыдно! Я только скажу: я бы на месте Мартынова поступил так же…” (Пересказ этой лекции доставил большое удовольствие Оле Мартыновой, состоящей, как оказалось, с убийцей Лермонтова в дальнем родстве.) Другой импровизированный монолог был посвящен поэзии XVIII века. Влюбленный в русское “осьмнадцатое столетие” и отчасти немецкий Sturm und Drang, Виктор Александрович в то же время люто, как и подобает романтику, ненавидел галльское Просвещение. У него была своя, несколько парадоксальная, но не лишенная стройности концепция истории русской поэзии. По его мнению, Пушкин был не зачинателем, а завершителем золотого века, начатого Ломоносовым и Державиным. Девятнадцатый век прошел под знаком упадка, в двадцатом же те, кого Соснора ценил (Хлебников, Цветаева, Маяковский), занимались именно возрождением великой допушкинской традиции. Этот пассеизм сочетался с демонстративной верностью заветам авангарда (собственные ученики казались ему недостаточно левыми; именно за “левизну” он выделял одного уже далеко не юного, недолгое время посещавшего ЛИТО автора, писавшего, как мне сейчас кажется, похоже на Владимира Аристова). Любовь к XVIII веку принесла плоды: в следующем сезоне, когда мэтр боролся с болезнью, стоившей ему слуха и чуть не стоившей жизни, но занятия ЛИТО продолжались (под председательством Степанова), были прочитаны два доклада — Лурье о Ломоносове и Дымшица о Тредиаковском. Но тут в компании началось православное возрождение, и вслед за ним — некоторый перекос в пересмотре истории литературы. Я помню, как православно возрожденный Иконников-Галицкий без всякой иронии доказывал мне, что вершина русской поэзии — это переложенные с греческого молитвы и что безнадежный упадок ее начался с Симеона Полоцкого.