Какая операция?
   Вторая голова. Ну, это нарыв, мозговой нарыв, в медицине “вторая голова” называется. Вот у меня здесь до сих пор шрам. (Показывает.) Да с этим детством и рассказывать-то нечего, потому что… Ну, вот это я запомнил. И там же, на Кубани, потому что тетя Катя — их было две сестры и два брата, в отцовской семье — она знала несметное количество стихов наизусть. Дядя Петя писал, а она читала все наизусть, и современных и классиков, особенно она любила Есенина. А дядя Петя Маяковским мне уже там дурил голову, я не хотел его слушать. Есенин — тот красивый, распевный, а этот какая-то тарабарщина. Да все это больше комедия!.. Ну а когда пришли наши, то нам был бы каюк, потому что мы жили в оккупации, и бабка всех взяла в охапку и уехала, завербовалась в Махачкалу. Сразу же. И в Махачкале я второй раз пошел в первый класс, уже в русскую школу… Нет, это нужно как-то сесть и капитально рассказать, там интересного много. А потом отец меня забрал. Он был уже в Войске Польском, и спецсамолетом из Махачкалы или из Ленинграда, я точно не помню, переправил меня к себе в Польшу. Отец командовал корпусом, и он меня хотел откормить, а получилось… он же был совершенно бешеный человек, и он поставил меня снайпером. Сначала дал мне дамский револьвер, чтобы я учился стрелять, и я начал сходу, с первого же раза, бить в десятку. Врожденный снайпер. Он созвал свой штаб, хвастаться. И я пулял. Мне достали легкую английскую винтовку, и я стал снайпером, и войну прошел не при штабе, а в окопах, с солдатами.
   Сколько вам было тогда лет?
   Сколько лет? С восьми до десяти. Может, больше восьми. Но я был очень рослый ребенок, в восемь мне можно спокойно дать лет четырнадцать. Это потом я остановился. (Смеется.) Этих немцев я много прихлопнул. Выжидал, то есть садизм во мне еще был, а выдержка, выносливость у меня — до сих пор дай бог! Наши окопы — здесь, а их — метрах в трехстах. Передышка, и у них, и у нас. В каске же не будешь все время гулять, вот он выглядывает из окопа, каску приподнимет — тюк, и готов. Дети же не соображают, да что дети, я и сейчас не прочь пострелять. Натура! В советское время я бы не стал, между прочим. Тогда еще можно было жить. Старикам. А сейчас? У меня пенсия четыре тысячи с чем-то. И каким образом? Не представляю. И ладно, если бы мне стукнуло сейчас лет тридцать. Или сорок. Да хоть бы и пятьдесят. Это было бы еще очень хорошо. А сейчас… И главное, по кому стрелять не знаешь, вот в чем дело, понимаете? В общем, дошли мы до Франкфурта. Еще я разведчиком ходил, по своей просьбе, на прокорм. Сыновей-то полка было очень много, не только советских, а и венгерских, польских, не знали, что с ними делать. Солдат кормили жутко плохо, ложка муки в стакане — это и завтрак, и обед, и ужин. И жили только этим… как это называется, грабежами местного населения, мародерством. Сначала своего, потом чужого. Так те были готовы все отдать, только не убивайте. А среди солдат были такие, которым все равно, в кого стрелять, лишь бы убить. Настоящих-то, обученных солдат перебили еще под Москвой, под Сталинградом, на Курской дуге, и в армии была одна молодежь. И в Войске Польском была одна молодежь. Настоящие русские солдаты были только у Власова, миллион двести человек. А этих на ходу учили… Поляков, правда, нет. Потому что Войско Польское состояло из трех армий, и та, в которой служил отец, состояла из сибирских поляков. Потом я читал воспоминания Ярузельского и Смоктуновского, оказалось, что они были в этой же армии, служили под отцовским началом. Их освободили из лагерей, и они служили… Ну, а разведка, это только так называлось: одевали под немецкого сироту — с какого-нибудь венгра снимали лохмотья — показывали по карте, и идешь к немцам на привал. Ну, там это был просто рай! Немцы любили детей, в отличие от наших. Сразу присаживают, начинают расспрашивать: откуда, что? И сразу же — сгущенка, консервы роскошные, шоколад. До конца войны немцы питались великолепно, уже гитлерюгенд воевал, а питались все равно хорошо. Ну вот, про детство, можно сказать, рассказал. С отступлениями, но это я не специально, меня ведет по кругам. Ведь и в книгах у меня нечто подобное, в прозе. Вы всю прозу мою читали? Вряд ли вы всю прозу могли читать. “Дом дней”, наверное.
   И “Башню”, и “День зверя”, и “Книгу пустот”.
   “Книга пустот” самая сложная.
   Мне она больше всего нравится.
   Они все разные, но в них нигде нет повествования. Такая тупая башка, в разные стороны все время крутит. Неужели там еще есть пленка?
   Есть. Расскажите про стихи.
   Покурим, ладно? Вундеркиндом я никогда не был. Вот тетя Катя прочитала мне наизусть “Руслана и Людмилу”. И еще другие сказки. И я помню: лежу, молчу. Очень ярко помню. И думаю: поэма “Руслан и Людмила” написана. Еще она “Дон-Кихота” читала. “Дон-Кихот” написан. А что же писать-то еще, думаю? А я тогда уже любил играть во всякие каламбуры. Еще до оккупации “Интернационал” я пел так: “С Интернационалом воз пряников в рот людской”. (Смеется.) Но что-то сочинять у меня тогда и в мыслях не было. Читал я дико много, это да. В двенадцать лет, когда приехал из Польши, я перечитал всю гигантскую библиотеку отцовскую в Ленинграде. Всех. Полное собрание Стендаля, Мопассана, древних. А летописи все на Кубани прочитал, во время оккупации. Учитель показал мне буквы, я их мгновенно запомнил, и все перечитал. И забыл. А вот те книги, уже позже, из отцовской библиотеки, не забыл. То есть — страсть к чтению. Это от матери, она без книги не могла жить, все на свете перечитала. И когда я начал писать, она мне говорила: брось ты это к черту, ты знаешь, сколько написано книг? А действительно, миллиарды… И вот в шестнадцать лет, 17 апреля 1952 года — я дату запомнил… Муж тети Кати, моей тетки, тоже писал стихи. Ну, в газеты, на праздники, денежки подзарабатывал. Сам он себя поэтом не считал. Он был великолепный аккордеонист, прошел всю войну. Алкоголик беспробудный. Он сейчас еще жив, ему к восьмидесяти, в Красноярске у сына живет. И я, наслушавшись его, вдруг написал к какому-то празднику стих. И с этого дня пошла лавина. Потом, когда я уезжал из Львова, в 1954-м, я сжег три громадных сундука рукописей: стихи, два романа, драмы в стихах, дневники — я все сразу начал писать. О чем я жалею, так это что сжег материалы о Болотникове. Я писал драму о Болотникове и изучал материалы о нем, во Львове же остались все польские документы обо всех самозванцах. Вот это была ошибка, потому что я открыл много интересного, чего до сих пор о нем неизвестно. Вот такое начало. И так мне понравилось сжигать, что потом каждый период я сжигал все написанное. И только в 1959 году — тогда я написал “Слово о полку” — я сжег в последний раз… нет, я сжигал и потом много, ну, то, что казалось мне дрянью. Становление шло очень долго, между прочим, да оно всю жизнь идет… Но “Слово” было открытием меня. После этого был тупик, я много вообще дерьма написал, а потом “Совы”, и после этого уже пошло. Но и до этого было много отличных стихов. То есть среди барахла попадались отличные, по тем временам, моим. А потом некоторые оказались вообще по моим временам. Я никогда особенно не заблуждался на счет качества. И первая мера была даже не техническая, потому что я помню кое-что из сожженных во Львове — технически они были сделаны абсолютно профессионально, не то чтобы с изысками, но вполне прилично. А в прозе ни хрена не попадалось, одна муть. После “Слова” я действительно все сжег, но стихи уже ходили по рукам, попали к Заболоцкому. Военные стихи, уже срочной службы. Биографически они были уже поэнергичнее, я ведь на границе с Финляндией служил, в войсках захвата, участвовал в испытаниях водородной бомбы на Новой Земле, у Багрямяна. Да и предки все военные, Барклай этот… у меня же с ранних стихов все военная тема, я все время воюю. Ну, а дальше уже легенда, потому что когда в 1960-м я стал знаменит — меня Асеев напечатал, — по Москве стали ходить слухи, что я внук Молотова. Потому что — с какой вдруг стати, в двадцать четыре года, и сразу в печать. Сам Асеев никогда ни о чем меня не расспрашивал, он же был из столбовых дворян, страшно богатых. Но тут и он мне говорит: то вы евреем были, когда вас не печатали, то поляком, теперь вот — внук Молотова, вы уж как-то определитесь. (Смеется.) Я ему паспорт показал… А Молотов откуда взялся? Я ведь почему в Алупке родился, потому что семья отца была акробатами-эквилибристами в Ленинградском цирке, областном. И они по всей стране колесили. И мать с ними. И у них подрабатывали актеры, крупные. И подрабатывал Чирков, любимый племянник Молотова, когда не снимался в кино. Знаменитый, вот в “Юности Максима” он играл. А его любимая племянница, Вера Чиркова, вышла замуж за моего дядю, вот и все родство. Есть еще другие линии, но про них я сейчас не хочу рассказывать. Но Молотов… Когда отца посадили в 37-м и год пытали, мать поехала к Вере Чирковой, схватила нас под руки и поехала. Та позвонила Борису Чиркову, племяннику Молотова. Чирков позвонил Молотову, так и так, друга Сашу, который кормил меня в цирке, посадили. Тот: фамилию скажи, и имя-отчество, завтра перезвоню. И назавтра уже матери позвонили, чтобы она приходила забирать отца. Тот от пыток почти ходить не мог. Оклемался, он же акробат был, о чем разговор. Воевал. Но он сумасшедший офицер был. В Варшаве есть парк Дзержинского, был, не знаю как сейчас, там аллея героев и ему бюстик стоит. Мне-то уже героем не стать. Если только как этот, который храм сжег, Герострат, сжечь Кремль, что ли. Да тоже неохота. Там хотя бы храм был, а это что, сборище каких-то домов. Нет, героем уже никак не стать.
 
   Беседу вел Александр Скидан

«Я, Бродский и Айги». Письмо учителю от Александра Ильянена

   [письмо учителю]
   Проснулся сегодня среди ночи и решил сочинять мемуар о Вас, дорогой мэтр.
   Дело в том, что мемуар о Вас, Виктор Александрович, заказанный в начале июля, уже в черновике готов, надо лишь переписать его набело.
   Заварил себе черного кофе в новом кофейнике “Френчкофе”, нарезал лимон, мед в сотах переложил на темно-синюю тарелочку из пластмассовой коробочки (избегаю писать “черную”: слишком много черного и золотого в начале). Подумал, напиши “черная ночь”, как услышал явственно Ваш голос лучших (и, увы, былых) времен: где она черная? Действительно, за окнами полно огней на набережной. Плывут баржи и буксиры. Мост новый с башнями светится, как в Стамбуле.
   Получив предложение, я ответил согласием. Слишком соблазнительно было написать о Вас страничек шесть-семь. Потом впал в панику: ничего о Вас не помню. У Вячеслава О. написан целый том воспоминаний. Он Ваш Эккерман. Вы запретили ему публиковать их “при жизни”. Как избежать банальности — той топи общих мест, из которых Вы нас выходить учили, учитель.
   Белая кофейная чашка из Бельгии: память о том морском походе в Бельгию 12 лет назад.
   И меня выпустили, наконец, за границу. На корабле “ходили” походом.
   Теперь по “волнам моей памяти” пускаюсь в другое путешествие. Раскачивался, уже что-то начинало приходить на ум. Писать же начал лишь в августе, когда сроки уже поджимали: мемуар должен быть написан к началу сентября. Года три ничего не писал: силы видно ушли наБутик, утратил навыки. И так пишу остатками слов, по верному наблюдению покойного Гольдштейна, в институте выговариваюсь. А когда-то Вы говорили: надо много писать, Саша. Сегодня мне ясно, что легче зарабатывать на жизнь языком, а не литературой. Итак, “шестого августа по-старому” сел за машину письма и начал, записав “Лето с мэтром как фильм Бергмана”, таково предварительное название мемуара. У Б. “Лето с Моникой”, замечательный ранний фильм, лиричный, северный и не сентиментальный: там много ветра, моря. Как у Вас когда-то на Ладоге.
   Практически с июля я с Вами провел лето, ездил на велосипеде на свою землю поливать цветы. И думал о Вас. Встречался с друзьями: Вашими учениками, они укрепили меня в намерении написать о Вас. Встречался с В. К. в их гостеприимном вырицком доме: прекрасный вышел уикенд. Приехав на велосипеде в Вырицу, я посетил любимые места, потом поехал к К., купались, пили водку за Ваше здоровье. Представьте, дорогой Виктор Александрович, что я узнал: оказывается, песня, которую любил слушать на протяжении двадцати лет и кот., наверняка слушал бы еще, если б не сломался проигрыватель, песня Новеллы Матвеевой “Девушка из таверны” — оказывается, это Вы. Наш мимолетный гость. “Любви моей ты боялся зря. Не так я страшно люблю. Мне было довольно видеть тебя. Встречать улыбку твою”. Видя неописуемое удивление и восторг, В. К. сказал: это по секрету, не говори, что я сказал. Все последним узнаю. Недавно, встречаясь с И., Вашей ученицей, расспрашивал ее об этом, она подтвердила: мол, сама слышала от Вас.
   “Когда же наш мимолетный гость. Ты умчался, новой судьбы ища. Мне было довольно видеть плащ… Когда же и след от гвоздя простыл под кистью старого маляра, мне было довольно видеть след, оставшийся от гвоздя”.
   Тот черновой вариант выстраивался как римейк мной любимого стихотворения о Тулуз-Лотреке. “Отрецензировать фильм — ответственность”. Писать о Вас, дорогой учитель, — ответственность, — и еще какая! Рискуешь вызвать Ваш благородный гнев, досаду. В нашу последнюю встречу в апреле этого года Вы сказали об одной книге мемуаров (о нашей школе): “Плохая”. С другой стороны, хвалили А. С., думали, что он к юбилею о Вас напишет. У меня сохранился текст, написанный им по случаю присуждения Вам премии А. Григорьева, “Элитарный изгнанник”, с фотографией удачной и текстом не менее удачным: коллажом, попурри из Ваших собственных произведений.
   Лучше, чем Вы, дорогой учитель, о себе не напишешь. Очень любопытно Славин тот рукописный том прочесть. Он, кстати, просил взять на сохранность. Я отказался: ответственность! Посоветовал отдать в библиотеку. Надежнее. Но почитать хочу.
   Затянулся зачин.
   С чего начать: м. быть, с конца? То есть с последней нашей встречи: у Вас дома на проспекте У. Позвонил Гераш — молодой поэт — и напомнил мне об обещании взять его как-нибудь в гости к Вам. Одна газета, узнав об оказии, “заказала” ему интервью. Он подготовил вопросы, я не хотел сразу “обламывать” его, но при встрече сказал, что Вы не даете интервью. Мы встретились с ним на А. Невского. В ожидании Гераша я пошел в Лавру, была пасхальная неделя. Крестный ход и благовест, потом водой кропили, на меня капелька, кажется, упала. В монастырской пекарне я купил теплый хлеб, “вот подарок”. Потом пошел ждать Гераша в метро, зашел в стеклянную будку выпить морковного сока. Прекрасный выдался день. На меня накатывала волна эйфорическая. Как тогда на море, когда шли к берегам Бельгии. Там на корабле в каюте я обнаружил книжку Гончарова, она была ед. книжкой, не считая технического тома в каюте морского офицера, я всю дорогу читал Фрегат Палладу. Что за дивная книжка. И потом читать на волнах ее — редкое удовольствие.
   Не помню, кстати, Вашего суждения о Гончарове. Любите, не любите его.
   Атмосферу той встречи не назовешь легкой. Настроение мое: вновь я посетил. Нина улыбалась усталой улыбкой. Нарезала белый монастырский хлеб и принесла куски с маслом на деревянной доске — красиво. Узнав, что хлеб из монастыря, Вы поморщились и сказали, что не любите попов. Вспомнили недавнюю историю: в больнице везде священники, крест предлагают целовать. “Я отказался”, — с детской гордостью говорите.
   Вы на кровати сидите, я у изголовья, Гераш напротив. Вы выбрали себе кусок побольше и жестом пригласили нас разделить с Вами трапезу — в маленькой уютной квартирке на У. Кстати, Гераш, живущий напротив Летнего сада, был эпатирован местом Вашей жизни. Я, не бывавший у Вас с 89 года, был погружен в светлую печаль при виде Вашего Дома дней.
   Кстати, я вдруг вспомнил — мемуарист! — что в детстве ленинградском жил рядом с Вами. На Зайчика Розы — Вы. Я на Рубинштейна, в Толстовском доме. Простите “слюни сантимента”.
   Беседа не клеилась поначалу. Гераш быстро отказался от идеи интервью, видя Ваше нежелание отвечать на газетные вопросы. Я сидел с блокнотиком “Отель Ибсен” и писал у изголовья, Вы читали вопросы. Теперь с моего невского берега я вижу три наших фигуры. Один седой как лунь в знаменитой фланелевой рубашке (дань мемуару), другой молодой гордец. И третий. Как сюжет ветхозаветной троицы. Неизвестно, кто к кому пришел. И жена с хлебом и водой.
   У Лили Брик была большая голова. Гераша это поразило.
   Мне хотелось узнать о Параджанове: ведь они (Лиля и П.) дружили. Она писала письма, и его выпускали из тюрьмы. Вы удивлены, учитель, при чем здесь Параджанов? Как же: Лиля с ним на фотографии. Да, в Киеве, Вы вспоминаете, после Вашего выступления он захотел быть Вам представленным. Вы тогда не пошли на встречу. Кто такой Параджанов? В те годы Вы действительно не знали его. “Мгновения в жизни другого” — название книги мемуаров. Бежар вспоминает прошедшие дни. Книгу я подарил Марте.
   Кстати, она спрашивала меня: Саша, почему Вы не общаетесь с В. А.?
   Как той девушке из таверны, мне было довольно видеть Вас, дорогой учитель, каждую среду в ДК Цурюпы, на Обводном канале. Годы шли. Казалось тогда, что так и будет продолжаться. Ваше лито было наст. Литературным институтом. Я написал Вам в блокнотике. “Литературный институт?” Удивление и поднятая бровь. Известна Ваша неприязнь к советским вузам (бросили университет). Напиши я “как Бродский” (Вы поморщитесь). Однажды, когда Б. стал всемирно известным, Вас спрашивали о нем. “Что Бродский, у него комнатка была оклеена открытками”.
   Вы сами стали Литературной школой.
   Ездил к Ире в Кириши, специально расспрашивать о Вас. Она пришла к Вам фабричной девочкой (с “Красного треугольника”) в конце семидесятых. Мое удивление от бега времени. В черновике я описываю, как оказываюсь в маленьком городке нефтяников, ночью не застаю ее дома, такое несовпадение, как в американском кино, думаю, или в пушкинской “Метели”: судьба не встретиться. Все думал о Вас (неправда, конечно). В основном испытывал смятение. То есть паника в начале: где спать? Я ведь неженка, Виктор Александрович, как Вы. Не терплю неудобств и мытарств в культуре “мы”. То ли дело датская гостиница “Ибсен”, а не эта холодная за городом захолустного городка. Шофер везет меня ночью, я дико устал, жалко себя. Рад, что есть место (в третьей гостинице). И почему-то американское кино, себя воображаю героем-чудаком. Русская литература и американское кино. И наоборот. Покупаю воду у ночной портье. И шоколад “Русская тройка”. В номере неуютно, холодно. Думаю о Дании. Думаю, что не усну. Нет, от усталости уснул.
   Потом мы с Ирой встретимся уже в нашем городе. Оказалось, она меня ждала на следующий день. Я решил приехать раньше. Она уехала к мужу в Будогощь. Когда я еду в К., думаю, что за это время можно до Франции долететь.
   С Ирой мы идем смотреть Филонова. Его показывают в темноте. Картины как витражи. Мне нравится: современная выставка. В прошлом году в Германии был на выставке, посвященной Арто. Это западное музейное дело. И наш философ Федоров. Вдруг вспомнился для мемуара. В Дюссельдорфе в огромном зале показывали одновременно двадцать фильмов на двадцати экранах, были выставлены на витрине его письма и рисунки. А в одном углу сооружена “палата”: где его “лечили” электрошоком. Жуткое зрелище: ничего не сказать. Писали об удручающей банальности зла. Это тот случай: кровать железная с кожаными ремнями и аппарат, напоминающий школьный или институтский осциллограф, и на стене огромная фотография “Убийцы в белых халатах”.
   Я ни разу не навещал Вас в институте Бехтерева.
   Помню, встретил однажды артиста, с Вами там лежавшего. Он с большой теплотой вспоминал о Вас. Нет, было артистическое удивление (как, ты знаком с Соснорой). Пиетет, Вас окружающий всю жизнь. Однажды в музее А. А. Вы подошли ко мне и обняли прилюдно и спросили: почему не приезжаю в гости. Я ответил, мол, к Вам пиетет испытываю. Вы с грустной улыбкой: у всех пиетет, а я живу один как собака.
   Я по привычке перескакиваю из темноты на другую тему.
   Ире не понравилась выставка по западному образцу. Филонова надо выставлять на свету.
   Спрашивал ее совета: как писать о Вас.
   Восторженно и доброжелательно.
   Кстати, ею написан о Вас правдивый мемуар. Под названием “Игра”. Она вспоминает, как оказалась вчерашней школьницей, фабричной девчонкой (с Кр. Треугольника!) у Вас на лито. В свое время я просил А. Д. напечатать в своем журнале, он побоялся испортить с Вами отношения.
   Помню, в 85-м, кажется, году, был разбор — так практиковалось в Школе — Ириных стихов. Критический, но в целом доброжелательный.
   Я был смешливый, чуть не падал со стула от остроумных замечаний. Прекрасно помню атмосферу того вечера и Ирины недовольные взгляды. Мы едва тогда были знакомы с ней. Потом подружимся. С Д. Ч. будем часто навещать ее в новгородском изгнании. Она отказалась от стипендии Союза писателей. Собственная гордыня и Ваше влияние (в лучшем смысле).
   Она рассказала мне, какой Вы были до клинической смерти.
   “Жить в смерти — сверхъестественная роскошь”.
   В черновике я описываю, во что одет, свои кофейные паузы и прогулки.
   Дойдя в одну из таких прогулок (“Устал писать о Вас, пойду прогуляться”) до Лавры — такой маршрут. Там вспомнил о Державине. Вы в свое время нам читали лекцию (это я так, для юмора. Вам чужд академический холод и скука и пыль кафедр). Рассказывали Вы прекрасно. Все Ваши беседы это событие. “Здесь лежит Суворов” — одно из моих любимых стихотворений в русской поэзии.
   О Кирше Данилове помню беседу. И чтение Ваше — артист!
   В детстве я дружил с Лидией Александровной — подругой Лидочки Ивановой, трагически погибшей балерины. Л. А. утверждала, что ее столкнула в воду во время прогулки на катере по Фонтанке соперница. С детства я боялся искусства.
   Л. А. училась в драматической студии Ходотова, мужа Коммиссаржевской. Она читала мне Блока. “Я не помню — он был или не был, тот вечер”.
   Вы прекрасно читали стихи: свои и чужие.
   “Проще я смотрю и безнадежней. На простой и скучный путь земной”. Такое у Вас было настроение.
   Ваша Школа не была общедоступным местом. Казалось, что двери открыты настежь, приходи и. Нет. Новичок приносил свои творения, Вы читали и говорили, например: “Вы уже умеете писать. Я ничему не смогу научить Вас”. Или: “Боюсь, что Вас здесь не поймут. Идите в „Голос Юности“”. Могли послать в “Дом ученых” на Политехнической.
   Я пришел с рекомендательной запиской. Моя учительница и сегодня друг Л. Б. принимала участие во мне, говоря языком XIX века, видя мою растерянность (я закончил институт в Москве и год провел в Одессе, потом добился перевода в Ленинград). Л. Б. вела студию при доме пионеров. Выпускница философского факультета. Всюду меня устраивала. Что для Вас Лиля Брик, для меня Л. Б. Ее подруга работала в писательском доме. Самое интересное лито — лито Сосноры. С запиской от этой дамы — через жену истопника при дворце — я попал к Вам. Вы оставили меня. В текстах Вы видели проблески и обещания. Всегда Вы относились доброжелательно ко мне. Однажды у Д. Г., его мама приглашала после лито на чашку чая, в доме был диван Бродского. Имена и пиетет, одним словом. Я редко заходил на те беседы из-за табачного дыма. Помню, Наташа П., опершись о пианино, спрашивает Вас, я стою рядом: Виктор Александрович, а нас скоро выгоните? (имелась в виду смена состава лито, набор новых участников). Вы ответили: да скоро разгоню вас (и после паузы): А Сашу оставлю. Как мед мне были Ваши слова, учитель.