Но и здесь по аналогии приходят в голову объективистские подходы, рассматривающие литературу как один из регионов проявления человеческой психики, примеров социального поведения и т. д., причем как на уровне художественного восприятия (эстетика), так и на уровне производства (психология творчества). Основная проблема подобных редукционистских стратегий связана с невозможностью с их помощью эксплицировать формальные принципы индивидуальности художественного произведения, ввести основания для различий дилетантского, народного и авторского искусства и т. д. С другой стороны, следует еще более решительно дисквалифицировать род интимного литературоведения, рассматривающего литературу с точки зрения душевных приключений автора, нозологической диагностики персонажей и обсуждаемых на нарративном уровне психологических треволнений.
   Ни к тому, ни к другому новое исследование В. А. Подороги “Мимесис”, как впрочем и опубликованные им ранее тексты о русской литературе, отношения не имеет, хотя отдает должное в виде последовательной критики. Но именно вследствие этого работа Подороги выпадает из корпоративных рамок, не ищет и, как правило, не находит “партийной” поддержки в рамках коллективных исследований в области гуманитарных наук. Я имею в виду неопределимый в пределах известных нам сегодня представлений о философии и литературоведении статус подобного исследования, непопадание его в решетки академической науки, причем как со стороны философии, так и со стороны филологии. Разумеется, изгоем Подорогу назвать тоже нельзя. Ибо его референтная группа — Ницше, Бергсон, Фрейд, Сартр, Хайдеггер, Башляр, Адорно, Делез и др. — находится вообще по ту сторону “спора факультетов”.
   Обратной стороной этого вынужденного элитизма является досадная оторванность современного литературоведения и философии в России от достижений в новейшей истории соответствующих областей знания и, что еще более досадно, отсутствие каких-либо импульсов к междисциплинарному общению. Оба эти момента говорят не только об отсутствии экзистенциального интереса к предмету своих исследований, и даже о его забвении в рамках замкнувшихся в себе областей гуманитарного знания, но о возникновении в их пределах симулятивных практик, подменивших собой последовательное историческое развитие соответствующих дисциплин.
   Проблема состоит в том, что ввиду известных исторических обстоятельств филология (литературоведение) в России приобрела статус неприсваемого идеологией знания и невольно оккупировала пустующее место, отведенное в духовной культуре философии. К сожалению, она сделала это без того, чтобы адекватно усвоить историю философии и используемый ею понятийный аппарат. И когда время универсалов, вроде Лосева или Бахтина, которым еще хватало общего университетского образования, закончилось, филология осиротела и постепенно застыла в усеченном виде специализированной науки с совершенно нигилистическим и высокомерным отношением к философии. Ученики Лосева еще пытались какое-то время удерживать позиции историко-филологического факультета МГУ образца 1914 года, но закрытость этого полумонашеского ордена не позволила приобрести сохраняемому ими знанию какую-то универсальную значимость в культуре, и оно выродилось на сегодня в обслуживание архива.
   Подорога в этом плане относится к той, неудобной для однозначной политической оценки, линии развития российской философии, которая, будучи фундаментально связана с марксистским анализом действительности, тем не менее никогда не переходила границ идеологического превращения. Ближайший круг предшественников известен. В центре его, разумеется, М. К. Мамардашвили. Круг этот имел совершенно иное культурное происхождение, чем лосевский “монастырь” или лотмановская “фронда”. При этом речь идет не о реальном наследовании, ибо лосевцы и лотмановцы были отъединены от классических “корней” не в меньшей степени, чем наши “красные профессора”. По аналогии, по месту, занимаемому в культуре (а не по кругу научных интересов, разумеется), учителей Подороги и его самого можно сравнить скорее с формалистами и школой Г. Г. Шпета 1920-х годов. Так же как и последних, их всегда отличала чувствительность к современным тенденциям развития мировой философии и культуры, незамкнутость на идее какой-то национальной исключительности, наследования священным религиозным традициям и т. д. Именно это и позволяло им всегда порождать новизну в науке, задавая интеллектуальную “моду” на десятилетия вперед. Отсюда же и обращение к литературному опыту. Опять же, по сравнению с Лосевым, Бахтиным и Лотманом, обращение это не было связано у них с вынужденной политической конъюнктурой. Например, эстетика Шпета и поэтика ОПОЯЗа были логичным этапом развития мировой философской мысли в переходе от чисто онтологической и эпистемологической тематики к проблемам смысла и ценности человеческого существования. Литература и искусство являлись для них в этом плане просто привилегированными ареалами антропологического опыта.
   Это и имеет в виду Подорога, когда в кратком предисловии к книге пишет о литературе как тотальном факте культуры (в смысле языковой миметической тотальности) и реальности чувственного опыта образов (в смысле антропологического характера их становления, как на уровне производства, так и восприятия).
   И здесь необходимо отметить принципиальную смысловую связь новой книги Подороги с вышедшей более десяти лет назад его же “Феноменологией тела”. Представленная там концепция человеческой телесности не имеет какого-то себедовлеющего метафизического значения, замешанного на идеях Ницше, Бергсона и др., ибо вытекает из самой психотелесной реальности аналитически прочитываемых художественных произведений. Телесный опыт, о котором там идет речь, — это именно опыт чтения литературного текста, телесное с ним соприкосновение, а “феноменология” выступает как аналитическое описание самого этого психотелесного процесса (по аналогии с гегелевско-гуссерлевскими проектами феноменологического описания психосознания). Только трансцендентальные процедуры осуществляет здесь не субъект, “я-сознание” и даже не якобы просто перехватившее их полномочия “я-чувство” или “мое тело”, а сама телесная жизнь, в которую мы включены на правах чувствующих, т. е. переживающих свою телесность существ (почти точная цитата). Разумеется, занять эту “установку” сложнее, чем трансцендентально-феноменологическую в гуссерлевском смысле, ибо “телесная” редукция идет много дальше редукции сознания. Она последовательно отказывается не только от полученного лишь по аналогии с эмпирическим “я” трансцендентального ego, но и от абстрактного трансцендентального резидиума — “сознания вообще”, лишь калькирующего уже объективированную до этого телесную жизнь. Следуя за этой процедурой, она предлагает мыслить тело без отнесения к сознанию, т. е. не объективировать его.
   Можно сказать, что соответствующий способ редукции ведет нас не только дальше, но и в обратном феноменологии сознания направлении. Ибо, прежде чем заключать телесную жизнь в кавычки (желая выявить ее смысл), нужно отказаться от “божественной” позиции со-знания при ее анализе. Т. е. рассматривать человеческое тело не в ряду “интендированных” этим божественным сознанием объектов, но и не в его субъективной исключительности и единственности, а в парадоксальном столкновении телесных сил и инстанций, формирующем его образы. Другими словами, упомянутая выше “телесная” установка предполагает изначальную включенность человеческого тела в тело бесконечно становящегося предметного мира, но не в качестве объекта среди других объектов, а в качестве рефлексивного порога “или, точнее, органа, каким поток становления пытается себя воспринять на различных уровнях своего проявления, т. е. в тот момент, когда он сталкивается с препятствием” (“Феноменология тела”, с. 20).
   То, что этот подход учитывает критику и деконструкцию гегелевского самосознания духа и гуссерлевской трансцендентальной субъективности Ницше и Киркегором, Дильтеем и Бергсоном, Батаем, Сартром и Хайдеггером, Делезом и Деррида, можно только упомянуть. Темы эти слишком большие.
   Как бы то ни было, обратной стороной субъективизации сознания в феноменологической философии и семиотическом литературоведении всегда выступала объективация тела. Но человеческая телесность просто не может быть адекватно описана в этой стратегии во всей сложности своих инстанций и их взаимодействий. Поэтому в своей новой книге Подорога разворачивает целую панораму несводимых к телу-объекту телесных образов, которые выступали в “Феноменологии тела” еще в виде неразвернутых примеров, гипотез и проблематических концептов (вроде “порогового тела” Достоевского). Нужно только учитывать, о чем неоднократно предупреждает автор, что образы эти несводимы к телам, понимаемым в качестве образов. Речь все-таки идет здесь не об образном языке поэзии, а о философии как производстве понятий.
   Новизна подхода Подороги связана прежде всего с концептуальным привлечением литературного материала, который, однако, может радикально переопределить сами концепты. Но это не просто применение какой-то обобщенной синтетической методологии постструктурализма к колоритным фигурам национальным литературы, а как бы проверка и уточнение ее самой “на практике”, с критикой и преодолением ряда чересчур абстрактных определений. При этом Подорога обращается к самым рискованным на первый взгляд концептам, отвергнутым в том же постструктурализме, но придает им совершенно оригинальную трактовку и, как следствие, новую эвристическую ценность.
   Та же литература изначально вводится как нечто превышающее ее традиционное понятие, т. е. не в качестве литературы “вообще”, изящной словесности, как некоей условной, фикциональной деятельности вымысла, ориентированной тем не менее на отражение вне ее находящейся Реальности, а как реальность Произведения — область формирования различных миметических практик, но понимаемых скорее как ограничение возможностей полного осуществления проекта такого “отражения”1. Литература, как говорит Подорога, — это не отражение Реальности, но сама Реальность в тех своих моментах, когда она стала чувственно доступной через различного рода коммуникативные стратегии Произведения. Функцию его завершения и должен взять на себя анализ, размещенный в своем собственном (в определенном смысле “нашем”) времени.
   Разумеется, подобная претенциозная исследовательская установка не может обойтись без довольно провокативного разделения на то, что является “литературой”, хотя и в негативном ее понимании, а что не является (т. е. совершенно неинтересно и неплодотворно для интенсивного чтения и анализа). Здесь Подорога прибегает к недооцененному либеральным литературоведением различению придворно-дворянской, усадебной литературы a la Аксаков, Пушкин или Лев Толстой и литературы разночинной или, как он уточняет соответствующее понятие — “экспериментальной” (здесь все подорогианские “любимчики”, от Н. Гоголя до А. Введенского).
   Однако сложен вопрос, кто проводит этот “эксперимент”. Согласно “Феноменологии тела”, зависимость литературного письма от телесно-чувственной организации произведения столь сильна, что говорить о сознательном экспериментировании с языком в случае тех же Гоголя и Достоевского элементарно неверно. Более того, с позиций сравнительного какого-нибудь литературоведческого анализа писатели эти просто “плохо писали” (достаточно сравнить Достоевского с Тургеневым, а Белого с Блоком). Зато трансгрессивная мощь неконтролируемых этими писателями телесных сил произведения так деформирует задействуемый ими общеупотребительный язык, что мы начинаем получать от чтения неизъяснимое в терминах объективированной поэтики удовольствие.
   Собственно Подорога взялся за титаническую задачу выработки нового языка, новой грамматики этого удовольствия/неудовольствия от чтения, эксплицируя по ходу имманентную произведению логику образов и подвергая ее антропологической интерпретации.
   Критерий различения двух литератур лежит, по Подороге, не в формально-языковых новациях литературного приема, а, среди прочего, в отношении (не сознательном, конечно) писателя к осуществленным на его теле в семье и обществе репрессивным телесным практикам. Например, в отличие от литературы Толстого (вспомним хотя бы его “После бала”) “для литературы Достоевского насилие — не предмет изображения, а способ, каким реальность может быть представлена… Жить насилием и через него обращаться к бытию: быть-через-насилие” (С. 449).
   Разумеется, невозможно отрицать и сознательное, идеологическое отношение писателя к темам насилия и вообще роли власти, церкви, общества в становлении человека. Подорога говорит в этой связи о рождении русской литературы как национального имперского мифа, претендующего на универсальность и задающего образцы миметического поведения всему обществу. Но этому пониманию природы и целей литературы противостоит иное ее прочтение, как своеобразной документации уникального антропологического опыта, которому по случаю оказались причастны упомянутые русские писатели. Речь идет об опыте аффектированной телесности, в котором, однако, только и проявляется в экзистенциональной полноте сущность человеческого как такового.
   Случай Достоевского здесь особенно показателен. Ибо он мог успешно следовать стратегии отражения реалий имперской России только в своих публицистических работах, “Дневнике писателя” и т. д. В романах же идеологический контроль ослаблялся, прорываясь целым потоком амбивалентных образов, которые невозможно удержать и объяснить в рамках упомянутого мифа. Не лишне вспомнить в этой связи и печальный итог попыток Гоголя искусственно преодолеть отмеченный разрыв, установив над своим письмом жесткий религиозно-политический контроль.
   Объяснению этого феномена служит у Подороги фундаментальная идея двойного или обращенного мимесиса. Понятие мимесиса рассматривается им в двух неразрывных, но принципиально различных планах. Мимесис внешний представляет собой общую для искусства стратегию отражения и выражения реальности в языке, ее воссоздания и инсценировки. В арсенал этого мимесиса-I входят такие художественные средства, как фабула, история, идея, план, герои, персонажи, фикциональная нарративная конструкция и весь набор риторических приемов и тропов. Но вся эта машинерия текста еще не создает художественного произведения. “Произведение строится на условиях ему имманентной и разветвленной миметической практики, но внутрипроизведенческой (в оппозиции к внешнему подражанию)” (С. 154).
   Художественная форма возникает не по шаблонам осуществляемого автором в поле “большой” культуры и языка, аристотелевского мимесиса как подражания образцам так называемой реальности, а скорее вопреки этому сознательному авторскому желанию. Пытаясь перевести свои впечатления на доступный чужому восприятию язык, автор сталкивается с порогами собственной чувственности, антропологическими ограничениями или, наоборот, избыточностями, на границах которых формируются образы его воображаемой телесности, которым он в конечном счете только и подражает, как себе-другому.
   Внутренний или обращенный мимесис является, таким образом, чуть ли не вынужденной защитной реакцией автора на открывшийся ему по случаю разрыв на собственном теле, которое ощущается им одновременно и как часть бесконечного мира хаоса и абсурда, и как присвоенная “я-чувством” телесная собственность. Функцию разрешения соответствующего миметического конфликта берет на себя язык (обладающий собственным миметизмом), экспериментирование с которым автор только и может себе позволить. Поэтому главной характеристикой мимесиса-II является, по словам Подороги, практика “внечувственного уподобления” как символического восстановления через особым образом организованный язык (“язык словечек”) навсегда утраченного автором как человеком чувственного единства (тема Mutterleib), обеспечивающего корреспонденцию частей его от рождения разорванного тела.
   Вопрос только в том, “как движутся образы этого “третьего тела” (от внутреннего к внешнему или наоборот)” (С. 211). В зависимости от ответа мы и имеем литературу “большую” — Пушкина и Толстого, и литературу “малую” — Гоголя и Достоевского.
   Как бы там ни было, исследуемый Подорогой миметический конфликт разворачивается не на полях идеологических сражений за “Святую Русь”, “русскую идею” и проч. (хотя автор, как мы сказали, и может в них участвовать), а на теле самого писателя, которое, как выясняется, совсем не обязательно изучать только на “анатомическом” (т. е. семиотическом) столе.
   Так, при анализе произведения “Гоголь” Подорога вскрывает доминантные для него визуальные формы уподобление мертвому, предстающие в образах разрастающихся и исчезающих “куч всего” (русской альтернативы романтическому хаосу), конструкциях ожившей куклы, тотемной птицы, “божества-желудка” и т. д. Еще более внушительная работа проводится “на теле” Достоевского, для внутренней миметической формы произведения которого характерно становление Двойником, при доминировании слуховой составляющей антропологического опыта.
   На почти 700 страницах своей книги Подорога увлекательно прослеживает логику связей имманентной чувственности и концептуальных персонажей произведений “Гоголь” и “Достоевский”, которую здесь неуместно и невозможно кратко представить. Тем более что она является одновременно внутренней конструкцией самостоятельного философского произведения, под названием “Мимесис”, требующего в этом качестве отдельного изучения.
 
   Игорь Чубаров / Москва—Берлин
 
   1 Ср.: “Произведение активно отражает в себе действия внешнего мира, но только в той степени, в какой способно их воссоздать, присвоить и развить до уровня коммуникативных стратегий. И в конечном счете обратить против мира” (С. 11).

Виктор Соснора. Стихотворения. Александр Скидан

   Сост. С. Степанова. СПб.: Амфора, 2006. 870 с. Тираж 1000 экз.
   К семидесятилетию легендарного поэта “Амфора” преподнесла ему — и всем нам — долгожданный подарок: полное собрание его стихотворений. Это замечательно, поздравляю русскую литературу (и поэзию)1 с днем рождения! В увесистый том в хронологическом порядке включены все поэтические книги Виктора Сосноры, от “Всадников” (1959—1966) до “Двери закрываются” (2001), причем вся цензурная правка, если верить аннотации, устранена автором. Перед нами “то самое, что Соснора некогда назвал „Мои никогда“, то есть „никогда не будет издано“”2. 22 (двадцать две!) книги, поражающие растяжкой, разносом поэтической речи, от
 
а Изюмским бугром
побурела трава,
был закат не багров,
а багрово-кровав,
желтый, глиняный грунт
от жары почернел.
 
(начало “Всадников”)
   — до
 
Это третья сюита из Книги конца,
пятнистый пулоз, черный уж и
бичевидная змея,
певчий ястреб живущий на юге Африки, и он поет так:
кэк-кэк-кэк или же кик-кик-кик,
довольно хорошая песенка — для заик…
четвертой не будет…
 
(Постскриптум к “Двери закрываются”)
   Между ними — как между двух берез, если воспользоваться одним из сосноровских образов — судьба человека и речетворца, больше, русской поэзии второй половины XX века и далее.
   Должен сразу сказать: мне ближе поздний Соснора, Соснора “Верховного часа” (1979), “Мартовских ид” (1983) и явленного после пятнадцатилетнего перерыва, когда уже никто, кажется, этого не ожидал от ушедшего в затворничество и прозу мэтра, впечатляющего триптиха “Куда пошел и где окно?” (1999), “Флейты и прозаизмы” (2000), “Двери закрываются” (2001). Расхожая максима “поэт в России должен жить долго” неожиданно обретает в данном случае новый смысл. Это действительно уникальный случай, особенно учитывая футуристические, воинственные истоки, к которым восходит поэзия Сосноры, когда вершинные свои произведения поэт создает после сорока и, что еще невероятнее, после шестидесяти. Причем вершинные не только в рамках собственного творчества (тут, возможно, кто-то вспомнит Тютчева или Ахматову), но резко из этих рамок выламывающиеся и открывающие новую — эпохальную — страницу в истории всей отечественной традиции. Речь, таким образом, не о признании, всегда приходящем слишком поздно (“поздно”, увы, всего лишь услужливый эвфемизм), а о свершении, для которого поистине требуется время. Время становления.
   И тут подарок “Амфоры”, как, впрочем, и любой подарок, может обернуться своей “данайской”, предательской изнанкой, довольно болезненно бьющей по некоторым ходячим предрассудкам и предпочтениям. Говорю не о филологах и историках литературы (им-то как раз перейти это поле длиной в чужую жизнь и развернуться там со своими карьерными, но отнюдь, разумеется, не карьеристскими, раскопками — милое дело), а о поклонниках, учениках, близких и далеких продолжателях, беззаветно преданных романтическому мифу, легенде гения. Ибо “Стихотворения” впервые дают нам исчерпывающе полное, лишенное цензурных лакун, а следовательно и героического флера запрещенности, представление о “раннем” Сосноре — встык, внахлест с “поздним”. И сравнение, неизбежно возникающее при таком чтении, скорректированном, безусловно, исторической дистанцией, способно вызвать если не шок, то серьезное замешательство.
   Необходимо, видимо, объясниться. Однако сделать это не так-то просто в силу как раз таки исторической дистанции, с одной стороны, и неизбежного, преследующего любого поэта смешения сделанного им (ею) с окружающим его (ее) имя биографическим ореолом, с другой. У легенды по имени “Виктор Соснора” как минимум два источника, две составные части, как у хлопающих, то открывающихся, то закрывающихся дверей, в которых так легко повредить себе какой-нибудь сильно умственный орган.
   Первая, как уже было сказано, это до сих пор разделяемый многими миф о “беззаконной комете” с печатью гения на челе (но тогда уж, наверное, на хвосте), различимой с пеленок, если не с процедуры УЗИ. Миф, удобный прежде всего самим поэтам, тщательно оберегающим свою суверенность, “вненаходимость”, независимость от любых, внеположных их дару, обстоятельств3. Так вот, “Стихотворения” разбивают этот романтический миф в пух и прах, потому что мы видим поэтапное, с резкими взлетами, провалами, скачками в сторону, вбок и поверх барьеров, становление поэта. Вторая часть — и здесь мы вступаем на зыбкую почву слухов и домыслов, не желающей зарастать “народной молвы” — личная, персональная мифология полуподпольного, непечатного автора, то ли добровольного, то ли вынужденного изгнанника из (литературной) жизни — и это после феерического, осененного именами Асеева, академика Лихачева и Лили Брик дебюта! Не забудем, этому дебюту будет вскорости рукоплескать Париж в лице влиятельнейших Эльзы Триоле и Луи Арагона, увидевших в Сосноре преемника Маяковского. (Как ни относись к двусмысленной роли Арагона во времена сталинского террора, все же он автор нескольких безусловных шедевров, ключевых для новейшей европейской литературы4 ; кроме того, в 1960—1970-е годы он открыл французской публике немало авангардистов молодого поколения, и они с благодарностью об этом помнили. Так что нюх на таланты у Арагона был.) И вдруг, после такого оглушительного успеха, соперничать с которым могли тогда разве что официально разрешенные Евтушенко и Вознесенский да — по другую сторону идеологического занавеса — неофициальный “тунеядец” Бродский, происходит нечто странное. Сам Соснора позднее напишет об этом так: “До 30 лет я выступал на сценах, поя, в роли воскресителя усопших. И слава моя затмила (осветила?) мир, советско-заграничный. Но вдруг как отрезало, я совершил хадж, ушел в глушь и пил. До смерти” (“Дом дней”).
   Итак, слово произнесено — хадж. “До 30 лет” — значит до 1966 года. Я позволю себе сдвинуть, нет, не дату, а оптику читателя. Потому что к 1966 году им написано без малого 9 (девять) поэтических книг, по объему — 414 страниц — это практически половина “амфоровского” тома! Да, только одна из них, “Всадники”, вышла в том виде, в каком была задумана автором, и так будет до 1986 года. Да, его отпускают аптекарскими дозами. Да, есть от чего уйти в глушь и пить. Но — до смерти? До настоящей, клинической, о которой в “Хронике 67” повествуется с поразительным сарказмом и отстраненностью, которыми раньше в его стихах и не пахло?
 
Лежал маленький, беленький трупик,
как еврейская куколка,
с ногами моими: даже ноги одна чуть потоньше другой,
и с волосками на голеньком тельце.
И старик еще извинился:
— Извините, ну и ну, у покойников сверхъестественно быстро
отрастают волосы и ногти. Я — сейчас.
И большими медицинскими щипцами
он стал откусывать ногти у маленького меня.
 
 
Трупик лежал на пьедестальчике,
в изголовье меня проблескивала свечечка
и был микрофончик.
Старец работал и щебетал, человеческий воробей.
 
 
Он пояснял:
— Это бессмертье твое, стихотворец.
Вот твой пьедестал,
твой вечный огонь