С тех пор сила Василия Шорина в государстве стала еще больше. Доверие государя и ближних бояр к нему укрепилось. В течение нескольких лет никто не сверял, сколько осталось купеческих недоимок. Шорину верили на слово. Царь и бояре считали, что Шорин лучше всех прочих знает, кто из купцов может платить сполна, кто не может. Думали, что за Шориным все равно ни денежки не пропадет, а если он норовит кому-нибудь в недоимках, то, значит, этого требует польза торгового дела. Шорин и сам не раз говорил в приказе Большой казны, что на доходах торгового люда держится сила всего государства и разорение купцов государству во вред. Он признавал, что кое-кому потакает.
   — Зато, как оправится после медного разорения, как оперится, так я с него вместе с пеней возьму, — успокаивал он приказных дьяков.
   В таких рассуждениях Василий ссылался не раз на мнение Ордын-Нащокина, и боярин Родион Матвеич Стрешнев, бывший начальником Большого прихода, во всем на него полагался.
   Так за Василием скопилась великая сила долгов царской казне.
   Превознося в душе заслуги свои перед русской державой, Шорин ни разу не думал о том, что за какой бы то ни было грех он может стоять в ответе, как всякий другой человек, преступивший закон. Кто бы помыслил, что Шорин, ругаясь над верой в него государя, польстится корыстью?! Но вдруг несколько дней назад боярин Родион Матвеич строго и раздраженно сказал Василию, что пора кончать с недоимками по «десятой деньге».
   Несколько дней Шорин чувствовал себя так, словно опять пришли толпы мятежных и с криком требуют бросить его под топор палача…
   Василий Шорин в свои шестьдесят держался по-молодецки бодро, во все посты постничал, а в праздник любил разговеться и выпить. Во вдовстве утешался с приемной приказчичьей сиротой двадцати пяти лет, которую он шутливо и ласково звал Мотрей Карповной, содержал ее в холе и неге, и — боже спаси — она не искала себе молодого дружка…
   Когда, после двух лет жизни, она оказалась однажды в слезах, Василий опытным глазом сразу понял ее заботу, хотя не добился признания.
   — Тяжелой стала? Да что ж тут крушиться? Сам бог сотворил для того ваше женское естество. Народишь — то и вскормишь. О чем горевать? Какой такой срам? Каб не знатко, чей сын — десяти отцов безотцовщина, — то бы и срам! А ты как в законе со мною живешь… Рожать — божие дело!
   Когда Мотря Карповна родила, Василий позволил ей оставить сына в своем доме и сам заходил навещать его по утрам, радовался вместе с матерью всякому его новому слову и выходке.
   — Растешь, Васятка? — неизменно спрашивал он.
   И однажды Васятка внятно ответил: «Росту-у…» С этого дня привязанность Шорина к сыну стала еще прочнее. Он стал заходить к нему не только по утрам, но и после обеда и тешился по целым часам, позволяя мальчишке теребить свою седую пушистую бороду, забираться к себе на колени и играя с ним в «баран-бух» и в «козу-дерезу» и в «сороку-ворону». С Васяткой он чувствовал себя молодым отцом.
   Но последняя беседа с боярином в приказе Большого прихода лишила Василия сна и обычных радостей. Привыкший от всех скрывать свои неудачи и досаду, Василий на этот раз не сумел сохранить спокойствие: несколько ночей подряд он забывал свою Мотрю, а по утрам не захаживал спросить, как Васька растет. Тревога давила его. Ему мерещились разорение, кнут палача, и цепи, и даже плаха… Он сутулился, кашлял, плевал по углам всех горниц, вздыхал и что-то ворчал, как старик…
   В прошлый вечер, забыв женский стыд, Мотря сама пришла к нему в спаленку и в слезах молила его не скрывать, чем она ему неугодна, за что он ее покинул. Или, может быть, заболел, или что-нибудь приключилось в торговле?
   Нежная, теплая, молодая — то ли жена, то ли дочка, она чуть не выпытала всю правду слезами и лаской. Но Василий вовремя спохватился, остановил себя на полуслове и твердо решил, что надо не поддаваться заботам, держаться бодрее, чтобы никто, не дай бог, не заподозрил лиха…
   Он вспомнил, что вот уже двое суток нарушал обычаи дня: не ходил «по приходу», как в шутку звал он сам утренний хозяйский обход всего дома, не принимал с утра подьячего, советчика и грамотея Листратку, великого мудреца и пьяницу. По вечерам не спускался к своим «молодцам», скоротать с ними вместе досуг за игрою в шашки и пеньем, отдыхая от дел, и не слушал своих канареек…
   Наутро Василий встал вовремя.
   Летом и зимою равно он обычно вставал часа в четыре утра. К богу не приставал с лишней молитвой — к заутрене не ходил, молился тут же в своем доме, где была устроена моленная комната. Впрочем, Шорин молился дома не для того, чтобы, как иные, скрыть свою приверженность к двоеперстию. Он не понимал этих споров о двух или трех перстах для крестного знаменья.
   «Хошь двумя, хошь щепотью, а все господа славишь. Дедушка мой в ополчении Минина был, паны ему руки срубили — он культей крестился; кабы молитва его до бога не доходила, то не был бы я первым богатым гостем Русского государства!..» — рассуждал с собой Василий.
   Впрочем, на молитве Василий стоял недолго. У него во всю жизнь не хватало терпения отстоять до конца церковную службу — разве только когда говел, перед пасхой. Даже когда наезжал в монастырь для говения, и то проводил он больше всего времени с отцом келарем в разговорах о продаже монастырских товаров.
   Помолившись, как и всегда чинно, без умилений и вздохов, Василий пошел «по приходу». Прежде всего по узкой лесенке спустился он в «молодцовскую», где жили подростки, работавшие по его лавкам. Хотя лавки Шорина были разбросаны по всем городским торгам, Василий не любил селить своих людей в отдалении от дома, и все они жили в одном месте, по утрам выходя к торгам, а к вечеру возвращаясь. Это давало хозяину возможность держать их всех на виду и за каждым смотреть.
   За дверью «молодцовской» Шорин услышал громкие выкрики, смех, перебранку — обычную утреннюю кутерьму, которую заставал каждый день в этой шумной просторной горнице. Впрочем, Василий не требовал чинности и тишины от молодежи. Он понимал, что веселые свалки и даже небольшие потасовки и ссоры между подростками вытекают из самих свойств возраста. Зато из мальчишеских криков, поддразниваний и ссор он иногда узнавал такое, чего никто из взрослых приказчиков ему никогда ни за что не сказал бы…
   Чуть задержавшись у двери «молодцовской», Шорин привычно нагнул голову, чтобы не стукнуться лбом о низкий косяк, и распахнул дверь. Все двадцать два «молодца» были заняты тем, что, сидя вокруг длинного стола, дрались по лбам деревянными ложками над полупустыми мисками, еще не убранными со стола. При этом каждый удачный звонкий удар сопровождался всеобщим хохотом.
   Шорин требовал от стряпух, чтобы хлебово было с утра густое и сытное, чтобы было его довольно и «молодцы» не знали бы, каково в мисках выглядит донце, чтобы они перед всеми хвалились шоринской сытной жизнью. Он считал, что сытость дает веселье, а с весельем работа спорей. Если среди «молодцов» раздавался смех — значит, все у них ладно…
   — Мыслил попасть в молодцовскую, ан угодил в жеребцовскую! — изобразив беспечное добродушие, громко сказал хозяин с порога.
   — И-иго-го-го! — громким ржаньем ответил один из ребят, которые присмирели при входе хозяина, но, возбужденно дыша, лукаво стреляли глазами.
   Шорин добродушно усмехнулся, вспомнил свою молодость: сам рос в «молодцовской», и тертого гороху с солониной и луком поел; и пересмешником был, и ложками дрался… Родитель его, царство небесное, и тогда был богат. Мог бы растить сыновей при себе, да считал, что в людях обучат лучше — жалеть не станут… Должно быть, был прав… В одном было строже, в другом — привольней, чем под родительским кровом, а, говорят, головою Василий возрос без изъяна.
   Ребята тотчас поверили в веселое расположение хозяина:
   — Василь Трофимыч! Лешка в московские гости схотел! — крикнул озорной вихрастый парнишка. И вдруг все разом ребята прыснули и зажали от хохота животы, смеясь над чем-то всем им известным. Один только Лешка, о котором шла речь, покраснел и смутился.
   — Коли вправду схотел, то и станет! А ты у него в молодцах, пересмешник, будешь! — с прежней шутливостью поддержал Василий смущенного Лешку. — Во всем труды надобны, а Леша к труду прилежен. Глядишь, и станет — не то что ты, зубоскал!
   — Я все одно во стрельцы поверстаюсь!
   — Ну, стрелец, ешь гороху полней. Из мушкета палить станешь крепче. Я тебя в караул ко товарам приставлю, — сказал Василий.
   Сопровождаемый общим веселым хохотом, хозяин вышел из «молодцовской». Время было раннее, и Шорин попусту не торопил «молодцов» — знал: все вовремя будут к работе.
   Он зашел в «обозную», или «заезжую». Тут жили те, кто приходил с обозами, привозя товары из других городов и уездов. Жили день-два и уходили назад с обозами, груженными московским товаром. Чтобы обозники не пропивались в Москве, был заведен порядок, что по прибытии они парятся тут же в домашней бане, потом их кормят, подносят чарку и велят отдыхать. Только к вечеру, когда кабаки уже закрыты, Василий звал приезжих к себе для отчета.
   Дело обозных приказчиков было жить в иных городах на шоринской службе, принимать по счету и весу покупной товар, следить за погрузкой, отвечать за целость его в пути и по прибытии сдать московским приказчикам. Семьи их жили в тех городах и уездах, куда они были наняты, а в Москве они должны были останавливаться и ночевать в доме хозяина.
   Василий знал, что, возвратясь по домам, все они будут рассказывать о встрече с хозяином, и подумал, что очень важно именно тут, среди них, показаться спокойным, веселым, не озабоченным никакою кручиной.
   Обозники все уже похлебали щей, выпили чарку и сейчас все, как один, подпоясывались и затыкали за пояс рукавицы. В комнате стоял запах прелой овчины от вечно сушившихся у громадной печки тулупов и шуб, запах конского пота и водки. Кроме того, на этот раз щекотал обоняние непривычный какой-то, терпкий, словно досадный дымок. Шорин заметил, что один из обозных в торопливости и испуге обеими руками разгоняет вокруг себя дым. В другое время хозяин отвел бы глаза, все равно ничего не поделаешь: на морозе трудятся — и чарку лишнюю выпьют, и табачным рожком греться станут! Шорин всегда делал вид, будто не знает, что в его доме «пьют» табак.
   Но тут он вдруг сам замахал в притворной боязни руками вокруг своей головы.
   — Да батюшки! Эстолько пчел напустили! Ведь Нестерку вовсе заели, беднягу! — воскликнул хозяин.
   Общий смех бородатых обозных встретил хозяйскую шутку, а пойманный Нестерка не знал, куда деться.
   — Виноват я, Василий Трофимыч! — смущенно сказал он.
   — Лет двадцать назад за такую вину тебе отодрали бы нюхалку напрочь щипцами! А ныне и царь не винит, а хозяин царя не грознее! — ответил Василий. — Когда тебя «пчелы» не насмерть заели, то поспешай-ко, Нестер, — в три дни чтобы быть во Ржеве.
   — Путь ныне легок, накатан, Василь Трофимыч. Кони бойко пойдут — только пар столбом! — оправившись от смущения и разогнав всех «пчел», отозвался тот.
   — А пеньку оттоль станете везть, то рогожами лучше от снега укрой, не забудь. Не то как оттает, преть станет.
   — Да что ты, хозяин! Я сроду укрыть не забуду!
   Расспросив обозных о состоянии дорог, об их семьях, вдруг что-то припомнив еще наказать приказчикам или уездным торговым людям, обронив и тут два-три веселых словечка, Шорин пошел из «обозной», уверенный, что никто из обозников не подумает о каком-либо его неблагополучии.
   Он вышел во двор, посмотрел, как кормят сторожевых собак, заглянул на конюшню, прошел по каменным длинным лабазам с разными товарами, часть которых стояла у него во дворе, всюду шутя, забавляясь, и, возвратясь в дом, направился в тесную светелку под самой крышей, где жил подьячий Листратка.
   После того как пройдет «по приходу», Василий, бывало, всегда запирался с утра с грамотеем и диктовал ему записи в памятных книгах — в «дневной», куда писались наказы, что сделать на нынешний день, в «недельной» и в «месячной», куда Листратка записывал к памяти дела не такие спешные, и, наконец, в особую, толстую книгу вписывал он мысли Шорина «К памяти боярину Афанасью Лаврентьевичу», где месяц за месяцем и из года в год замечалось все то, что касалось основы русского торга и было полезно для составления Новоторгового устава, который готовил к подписи государю Ордын-Нащокин. Впрочем, в эту, последнюю, книгу вносились записи редко, хотя больше всего Шорину нравилось записывать именно мысли, касавшиеся всего торгового дела: о повышении пошлин на иноземный товар, который купцы-иноземцы хотят продавать не в порубежье, а в Москве и в иных серединных городах Российского государства, о запрещении иноземцам вести торговлю в России между собою и о других делах — на пользу всему государству и русским торговым людям.
   Но в последние дни Василий не мог сосредоточить мысли на общих делах торговли. Его занимало только все то, что сулило скорый прибыток: скупка товаров к весеннему приезду иноземных гостей и к волжскому понизовскому торгу. В эти дни он писал своим приказчикам по всем концам государства, требуя дать без мешкоты ответ о ценах по городам и уездам на разные скупочные товары.
   Дружба с Ордын-Нащокиным позволяла Василию вовремя знать, в каких государствах на что растет спрос и какие из иноземных купцов когда собираются приехать для торга в Россию. Он знал, какие товары готовить для них заранее, и даже, бывало, пытался сам повлиять на цены товаров, которые спрашивали иноземцы.
   На этот раз Шорин не успел подняться в светелку, как подьячий Листратка вышел навстречу.
   — Василий Трофимыч, к тебе астраханский Иванка Большой прискакал. С вечера ввалился ко мне — все докучал тебя видеть, да я не посмел: мол, кручинен ты стал и меня самого-то видеть не хочешь…
   — Дурак! Какая такая моя кручина? Ты что там плетешь с пьяных глаз! — оборвал раздраженный Шорин.
   — Да я уж дня три ломаю башку — мол, какая кручина, а гадать не умею! — признался Листратка.
   — Ну и дурак! — вместо ответа и объяснений сказал Шорин. — А что там Иванка?
   — Молит увидеть тебя по скорому делу, а нам, дуракам, про ваши с Иванкой дела отколь ведать? Не нашего дуракова ума! — обиделся грамотей.
   — Ну-ну, не бубни! Приходи ко мне вместе с Иванкой, — спокойно заметил Шорин, подумав, что проявление гнева — это тоже признак заботы и неблагополучия.

 

 
   Иванка Большой, Иванов, был астраханский купец неплохой статьи. Жил в Астрахани еще Иванка-купец, Иванов же, того звали Малым всего только за меньший рост, а так он был тоже хорошей статьи торговым человеком. Оба Ивана соперничали друг перед другом за первенство, старались один перед другим доказать свое усердие Шорину. Хотя каждый из них был сам себе голова и торговал в своих лавках, но вот уже несколько лет, как Шорин прибрал их к рукам. Хотя и в своих лавках, но они торговали на его деньги, скупали товар для него, сообщали ему о ценах, во всем искали ему прибытков, в которых Шорин давал им добрую долю. Таких купцов, купчиков и купчишек по всей Руси у Шорина было не менее двух сотен. Постепенно утрачивая свою самостоятельность, они не роптали, становясь почти что приказчиками Шорина. Они «смечали» товары, которые стоит купить. Если дело было бесспорно к прибытку, то покупали сами, и тотчас же Шорин им отправлял на эти товары деньги. С астраханским воеводой, окольничим князем Хилковым, Шорин договорился о том, что оба Ивана скорые вести будут пересылать с гонцами, которые едут по воеводским делам. Воеводские гонцы были тоже довольны: богатый гость принимал их ласково и хлебосольно, не жалел за труды подарков…
   Но на этот раз Иван Большой решил сам явиться по такому тайному делу, о котором не пристало писать через воеводского гонца.
   Иваны — Большой и Малый — покупали в понизовьях для Шорина рыбу, коней, кожи, овечью шерсть, персидские и армянские сладости, вина, бархат, шелк, серебро, бирюзу. Продавали оба Ивана хлеб, сукна, холсты, вервье, смолу, деготь, лес и товары железного дела. Но главное в понизовском торге был хлеб.
   За зиму каждый раз низовые города успевали приесть свой хлеб и к прибытию нового хлеба из России начинали уже голодать. Весною за хлеб можно было в Астрахани, Яицком городке, Красном и Черном Яру и других городах Понизовья взять такие прибытки, какие не снились в иных местах. Но, по слухам о дороговизне, на Волге складывались каждую весну огромные торговые караваны, груженные хлебом. Сотни купцов спешили схватить барыши на голоде Нижней Волги; однако никто из них не успевал попользоваться несчастьем бесхлебного Понизовья: все приходили вместе в одном караване, и цены на хлеб стремительно падали. Если бы кто из купцов ухитрился прибыть туда прежде других, тот стал бы, должно быть, первым богачом в государстве, но мать русских рек — великая Волга — громче всех рек и больших дорог славилась разбойничьей вольницей. От самого Бежецкого Верха до Жигулей и от Жигулей вплоть до Каспия вольничала казацкая и беглая мужицкая голытьба, калмыки, ногайцы. Недаром в порядных записях с бурлаками торговые люди писали не только: «на веслах сидеть, завозные якоря завозить, с мели струги снимать», но писали также: «блюсти хозяйское добро от грабежу и татьбы, а буде, не дай бог, случится, то и биться с разбойными людьми, не жалея своего живота». Потому-то купеческие струги всегда шли следом за царскими караванами, которые везли на низовья хлебное и денежное жалованье для стрельцов, пушкарей, городовых казаков и для прочего служилого понизовского люда. Царские струги были вооружены пушками и охранялись довольным числом ратных людей, чтобы справиться с любою разбойной ватажкой.
   Купцы, привозившие хлеб с первым весенним караваном, могли бы еще кое-как сговориться между собою, чтобы удержать высокие хлебные цены, но одновременное прибытие хлебного жалованья портило все дело: служилые люди по получении царского хлеба кого сами ссужали в долг хлебом, кому продавали, в надежде, что после купят себе на торгу. Весь город хоть кое-как насыщался, и не было больше охотников купить хлеба по зимней высокой цене. Цены падали.
   Иванка Большой рассказал, что в прошлую осень и в зиму на Каспии были жестокие бури. Главный промысел Понизовья — рыбная ловля — не удалась, словно вся рыба куда-то ушла из низовья и устья. Оттого и хлеб весь приели в этот год раньше обычного.
   — Жалко глядети на астраханских людей, — говорил Иванка Большой. — Поверишь, Василий Трофимыч, пухнут с голоду, ажно на улицах мрут, а и цены на хлеб небывалы… Привозу ждут раннего ныне…
   — Не по льду плыти! — степенно заметил Шорин. — С первой водой пойдут караваны, как всякий год…
   Иванка Большой понизил голос до шепота.
   — А что, коль, Василий Трофимыч, — заговорил он в волненье, — что, коль тебе свой караван составить, оружных людишек толику добыть да, царских стругов не ждучи, с хлебушком сплыть на низа?! Ведь, слышь — говорю, — голода-ают, пухнут!.. Ты чуешь, почем продашь?!
   Василий взглянул на дерзкого астраханца, не понимая, как могла ему в голову влезть такая нелепая мысль: ведь того никогда не бывало!
   Но тут вмешался советчик Шорина, грамотей Листратка:
   — Ты только подумай, Василий, сколь взял бы прибытку! — воскликнул он, увлеченный выдумкой астраханца. — Ведь ты не кой-кто. Ты — сам Шорин. Неужто тебе не дадут бояре оружных людишек?! Али ты за бояр не стоял? Не служил им правдой?! Ведь бесхлебье какое! А коли деньжишек у астраханцев не хватит, ты там астраханских товаров за хлеб по дешевке возьмешь!..
   У Шорина от этой выдумки зазудело и зачесалось в бороде и потом покрылась спина…
   — Ну, ты, Иван… Ну и ну-у! — только сумел сказать он, крутя головой. — Ну и ну-у! — повторил он, нещадно скребя в бороде ногтями.
   Хитрая и дерзкая выдумка Иванки Большого открывала выход из трудного положения, которое так угнетало в последнее время Шорина. Огромный прибыток сулил караван с хлебом, если отправить его, не ожидая казенного каравана. Из этого прибытка можно будет спокойно покрыть все недостатки по царской пошлине. В разговоре с боярином Стрешневым Шорин пообещал, что к началу июля сберет все недоимки сполна. Он и сам не знал еще, где взять такие огромные деньги в полгода. Но если бы удалась хитрая выдумка Иванки Большого, то к июлю Шорин сдержал бы свое обещание.
   Василий с этого часа не мог думать уже ни о чем ином. Листратка задел его словами, что бояре должны ему пособить, и Шорин перебирал в уме тех из бояр, кого на веку ему довелось выручать. Каждый раз при этом, когда он думал, что тот или иной боярин ему не поможет, его палила обида, словно он уже в самом деле просил о помощи, а тот отказал. Василий стал раздражительнее, чем во все дни, и не мог скрывать раздражения. Заметив, что Мотре не нравится, как он плюет по углам, он стал еще пуще, с особым смаком плеваться, словно одна она была виновата во всех его бедах и надо было именно ей отомстить за все.
   Ближе других Шорин был с Ордын-Нащокиным. Афанасий Лаврентьич мог по правде считаться его другом. Однако говорить с ним о подобном деле было немыслимо. Ордын-Нащокин больше других бояр понимал пользу торговли для государства, больше всех уважал купечество, считая, что, по праву, большой купец должен быть государству дороже какого-нибудь родовитого боярина, который только и знает, что проедать отецкий достаток, не прибавляя ничего к дедовской чести и славе, ни к добру, а только кичась бородою да древностью рода…
   Ордын-Нащокин хорошо понимал и то, что торг без прибытка не торг, но требовал знать и меру в прибытках, не зарываясь в лихоимстве и «людоядской» корысти до того, чтобы люди оставались без крова и пищи. Не то что боярин жалел малых людишек, но помнил всегда, что такая корысть не однажды приводила к мятежам и смуте в Российской державе.
   Ради дружбы с таким великим и знатным боярином, от которого к тому же узнавал заранее много полезного к торгу, Василий Шорин никогда не считал за грех покривить душой. С Ордын-Нащокиным он говорил всегда и сам возмущаясь излишней неразумной корысти как торговых людей, так и бояр и дворян. За то Афанасий Лаврентьевич его любил и ценил больше других торговых людей.
   В этот год, также с помощью Ордын-Нащокина, царь разрешил Василию продать персидским и армянским купцам через Астрахань хлеб по весенней цене астраханских торгов. И не только продажа хлеба самим астраханцам прельщала Василия, а то еще, что, если астраханские хлебные цены удастся удержать высоко, он по этим высоким ценам продаст свой хлеб персидским купцам и армянам.
   Шорин был близок и с самим боярином Родионом Матвеевичем Стрешневым, с нынешним начальником приказа Большой казны: в пору, когда серебряные деньги пропадали, а вместо них появлялись дешевые — медные, Шорин выколотил по «десятой деньге» из купцов серебро; Стрешневым и Милославским он выменивал на серебро медь и ее-то сдавал в казну в счет «десятой деньги». Тогда бояре были все ему благодарны — и сам Федор Михайлович Ртищев, и боярин Богдан Матвеевич Хитрово. Кто богу не грешен! Все серебро возлюбили превыше державы! Если бы тогда государь узнал подлинно все, когда полкам, бывшим на войне, платили медью, да те полки от голода разбегались из городов кто куда, — тогда бы казнили не Милославских, не Ртищева, не Стрешневых, а его одного, Василия Шорина. Того он и ждал. Ждал, что в беде отыграются на его голове…
   А теперь бояре позабыли его послуги. При встрече с боярином Родионом Матвеечем Шорин теперь всегда ощущал, что боярин словно даже обижен, что когда-то якшался с простым мужиком по такому корыстному делу, что простой мужик его выручил, обогатил и он должен помнить навеки его помощь, а тот будет помнить, что сам он, боярин, таков же корыстник, как воры-купчишки. Шорин видел, что, попади он в беду, и боярин не станет его вынимать из ямы, а поторопится сверху пристукнуть дубиной.
   Перебирая в уме своих старых знакомых, больших бояр, Василий обратился мыслью к князю Якову Куденетовичу Черкасскому. Вотчины старого боярина лежали по Волге вблизи Казани и Нижнего, по Оке — близ Касимова, в Ярославском, в Тверском и Московском уездах. Это был один из самых богатых бояр. В вотчинах его было довольно хлеба, пеньки и холста, поташу, смолы, дегтю и прочих лесных товаров, и кожи, и воску, и меду…
   Старый князь любил сам торговать с иноземцами, принимал у себя иноземных гостей, угощал их вином, возил к себе в вотчины. Русским торговым людям боярин Черкасский не раз досаждал тем, что перебивал у них иноземные товары, а то, по дружбе, которую заводил с иноземцами за шахматною игрой, бывало, и сбивал на товары цены.
   Шорин не раз жаловался на него Афанасию Лаврентьевичу Ордын-Нащокину. И начальник посольских дел выручил торговых людей: под предлогом, будто прошел слух, что в Европе ходит чума, Ордын-Нащокин придержал на несколько дней иноземцев, не разрешив им выезжать из порубежных городов Архангельска, Пскова и Новгорода в Москву. В это время русские торговые люди к тем городам подвезли товаров, и весь торг был закончен на месте. Когда пришло разрешение иноземцам ехать в Москву, то многие из них уже не поехали, а возвратились домой.
   Черкасский хотел покупать кое-что у иноземцев, но денег у него не оказалось, хотя лежали непроданные товары. Вот тогда-то он в первый раз и призвал к себе Шорина.
   Куда как смирно вошел Василий к боярину, уж кланялся-кланялся, бормотал — мол, «куды мне в боярски хоромы! ковры затопчу…».
   Боярин сам ухватил его за обе руки, усадил, стал потчевать, думал: упьется — сговорнее станет. Василий пил и про себя смеялся. Когда боярин стал просить денег, Василий почти расплакался, стал со слезой умолять: