Арина прочувствованно объявила:
   — Он очень созрел за это время.
   — Что и говорить.
   — Сильно вырос. Я очень обрадовалась ему.
   — А он — я убежден — еще больше.
   — Ой ли? Почему ты так думаешь?
   — Мой ум аналитика мне подсказывает.
   Арина была безмерно довольна. И одарила меня хохотком.
   — Ну, ты от скромности не умрешь.
   Я сказал:
   — Слава Богу. С этим успеется.
   Она вернулась к приятной теме:
   — Встретиться через столько лет… И где! В самом деле — тут что-то есть.
   — Что и говорить. Просто здорово. Веников уже знает об этом?
   — Белан! Не выходи из границ. Я ведь могла с тобой не делиться. Очень уж было мне занимательно, как примешь ты такой поворот.
   Я заверил, что все от нее приму. Хоть пулю в лоб. Она снова пришла в доброе расположение духа.
   На этом стоило бы проститься, но ей, как видно, хотелось подробней просмаковать всю ситуацию. Она спросила:
   — Ты очень занят?
   — Как никогда. Вершится история, а люди продолжают сутяжничать.
   — Тебе бы стоило однажды прийти на наш «Форум». Там звучит истинная музыка будущего.
   В списке любимых моих изречений было одно — чрезвычайно уместное — и я ввернул его в нашу беседу:
   — Я вовсе не против музыки будущего, если только меня не заставляют слушать ее в настоящем.
   — Ах, вот как? — проговорила она недовольно. — Сам придумал?
   — Ну, куда мне?.. Князь Вяземский.
   — Вот уж нашел, на кого ссылаться. Он был убежденный консерватор.
   — Возможно. Но далеко не глупый.
   На этом наш живой диалог умер естественной смертью. Но на прощанье она посулила, что приобщит меня к прогрессу.
   В последней декаде ноября в Москву вернулся Борис Богушевич. Вечером, приглашенный Реной, я снова вошел в знакомый дом.
   Давно же я не был под этим кровом! Тогда я пришел проводить Бориса. Народу здесь было гораздо больше, теперь явились лишь я да Випер. Рена сказала мне, что ее брат не пожелал шумной компании. Он хочет сам присмотреться к людям.
   Он изменился, и очень заметно. Черные волосы посерели, они приобрели непонятный, какой-то промежуточный цвет, кроме того, их стало меньше. Костистое лицо округлилось, пожалуй, и не только оно, под бежевым пушистым пуловером уже угадывался животик. В глазах, однако, спокойствия не было, стоило ему бросить взгляд — и сразу возник былой Богушевич.
   Он взял мои плечи двумя руками — не то подержал их, не то потряс. Этакий скуповатый жест, обозначающий дружелюбие. Мужчины обходятся без сантиментов. Я спросил его, где же Надежда Львовна. Он сказал, что она осталась в Мюнхене — привыкла к новому ритму и стилю. С возрастом становится трудно резко поворачивать жизнь. Но он убежден, что все образуется. Время обладает способностью выделить приоритетные ценности.
   Он протянул мне ее фотографию. Я нипочем бы ее не узнал. Куда подевалась ее сухопарость? И где ее короткая стрижка? В плетеном кресле близ розовой клумбы сидела полная рыхлая дама, на лоб ее падали куделечки. Даже профиль ее не выглядел птичьим. И вся она, подобно Борису, сделалась овальней, круглее, подстать очкам с притемненными стеклами. Я вспомнил растрепанную синичку, которая без конца повторяла: «Ну почему я должна уехать?». Похоже, она нашла ответ.
   Я подкрепил оптимизм супруга. Бесспорно, мы скоро ее увидим. Слишком значительно то, что их связывает. Ее биография перевесит привязанность к новому очагу, который она сумела построить.
   Он бодро кивнул — она поймет. Он объяснял ей, что просто обязан вернуться на освобожденную родину. Страна на решающем рубеже, и место его сегодня — в Союзе.
   Я заметил, что такое решение, естественно, делает ему честь. Свидетельствует не только о мужестве, но и о верности идеалам. Накануне я прочел о скворцах, не пожелавших вернуться в Россию. К ужасу почтенных голландцев, они остались жить в Нидерландах.
   Випер поморщился. Он сказал, что Богушевич, должно быть, отвык от моей ернической манеры. Я удивился: какое ж тут ерничанье? Это орнитологический факт. Борис посмотрел на меня с подозрением. Мягко и подчеркнуто внятно, совсем как терпеливый учитель, сказал, что, как видно, ему надлежит ясней изложить свою позицию. Пятнадцать лет выходил он в эфир, как дятел стучался своей головой в чугунную стену непонимания, в советский клишированный уклад. Есть и его капелька крови, частица разума и души в том, что в конце концов произошло. И он отвечает за новый век. Не мог он остаться в уютном убежище, издалека посылая советы. Можно и доживать жизнь, но это — как дожевать пайку. Однако дело не в нем, а в нас. В отличие от него, мы не видим, в какую западню мы стремимся. Соблазн вестернизации явен, мы можем выплеснуть вместе с водой социалистического младенца.
   Я спросил его, должен ли я понимать, что он приехал сюда сражаться за распределительный идеал. Он подтвердил, что именно так. Отечество, можно сказать, в опасности. К власти зовут монетаристов, а он эту публику знает отменно. Они одержимы и немилосердны, он просто обязан раскрыть нам глаза.
   Я осторожно его остерег. Мне кажется, что ему после Мюнхена будет непросто войти в магазин, где можно купить одних продавщиц, что, впрочем, небольшая отрада. Но Богушевич лишь отмахнулся. Уж он-то знает реальную цену рекламной прелести изобилия. Витрина — это Большой Обман. Я напомнил, что именно эти речи его довели до резистанса. Он снова нетерпеливо поморщился. Само собою, что в экономике были существенные изъяны. Но можно поставить ее на рельсы, не нарушая великих принципов. Он прочитал мне длинную лекцию о некоем испанском священнике, не то из Бильбао, не то из Севильи, апостоле групповых предприятий. Коллективистское начало — неоспоримый залог процветания! Он спросил, отчего это я улыбаюсь? Я буркнул, что мне сейчас не до улыбок. Один знакомый мне парикмахер любил говорить своим клиентам: «Берусь вам сделать красивую голову, умную голову — не берусь». Все политические цирюльники, даже если они и севильские, божатся, что сделают нас умнее, а не сделают и красивой витрины.
   Випер заметно заскучал. Он сказал, что сейчас в большом ходу экономические бенефисы. Но лично ему от того не легче. Стихи никогда никому не нужны, но раньше, когда вся мощь державы глушила свободную речь Богушевича, он, Випер, так оснащал приемники, что это давало прожиточный минимум. Теперь же, когда эфир очистился, эта статья дохода ушла.
   Я сказал ему с неподдельным участием:
   — Занятно. Ты способствовал гласности, но именно гласность тебя разорила.
   Невинная шутка, но Випер обиделся. Все то же, что тридцать лет назад. Его закручинившиеся глаза сразу же обратились в сторону. Потом, драматически посопев, сказал, что ни о чем не жалеет. Нет ничего невыносимей, чем укрощенный голос поэта. Пусть я богат и пусть он беден, теперь он свободен, а значит — счастлив.
   Я спросил его, откуда он взял, что мой бумажник набит так туго. Богатством я никогда не хвастал, считаю это такой же пошлостью, как хвастать бедностью. Он замолчал и снова уставился на стену.
   Рена решила снять напряжение. Она торжественно оповестила о скорых и важных переменах — на сей раз не в обществе и не в мире, а в личной жизни нашего друга. При этих словах Випер зарделся.
   Вот это сенсация! Саня женится. И разумеется — на Арине. Нежданная встреча у Белого дома и героическое стояние соединило тела и души. Немного смущенно он объяснил, что, в сущности, этот союз предначертан. Все его страсти кончились крахом. Ей тоже не слишком везло в ее жизни. Пусть поздно, но оба нашли друг друга.
   Я от души его поздравил. Трудный затянувшийся путь. Но я с ним совершенно согласен — счастливый исход был неизбежен.
   Стало быть, Веников разгримировывается и сходит со сцены — его отправляют на встречу с Курляндским и контрабасом. Все трое будут делиться опытом. Мы чокнулись за жениха и невесту.
   Наша беседа утратила стройность, все обаятельно перепархивали с темы на тему, как с ветки на ветку. Борис рассказал, что в прошлом году был на Земле Обетованной и повидался там с Рымарем. Слава грустит по ушедшей молодости, но, в общем, настроен вполне благодушно. В делах — порядок, в семействе — мир. Вспомнили они и меня. Слава Рымарь даже расчувствовался.
   — Приятно, — вздохнул я, — хоть кто-то на свете сказал обо мне доброе слово.
   Рена медленно меня оглядела своими внимательными светильниками. Ночное такси спешит на выручку ко мне, одинокому пешеходу — шутил я бывало, когда ловил эти зеленые огоньки. Сегодня она совсем не участвовала в спорах, куталась в свой платок, то уходила, то появлялась — подпитывала наше застолье.
   Господи, как поработало время над этим пленительным лицом! Поблекли щеки, одрябла кожа, страдальческое выражение глаз еще отчетливей и тревожней. Пользуясь тем, что Борис и Саня заговорили о Кейнсе и Фридмане, она отозвала меня в уголок к маленькому круглому столику и усадила в хрупкое креслице — оно уже рассыхалось от ветхости.
   Она сказала, что, как ей кажется, я нынче был не в своей тарелке. Ей хочется знать, что происходит.
   Я никогда не мог с ней лукавить. Не больно мне весело, это правда. Боюсь, что Борис нас всех удивит. Что он привез из всех своих странствий? Какого-то баскского аббата с экономическим фаланстером. Европа ему не пошла на пользу.
   — Жизнь ему не пошла на пользу, — сказала Рена. — Как всем остальным.
   Она помолчала, потом вздохнула:
   — Он благороден и простодушен.
   Простодушен? Недурной эвфемизм. Но вслух я этого не произнес. Попросил ее рассказать о себе. Я уже знал, что последние годы Рена работала в «Мемориале». Но оказалось — она ушла. Слишком сгустилась там атмосфера, возникли противостоящие группы. Как я понял из ее сбивчивых слов, ее потрясло, что достойные люди, столько изведавшие на свете, меченые одной судьбой, никак не могут ужиться друг с другом. Везде и всюду — не только религии — и души ближних не экуменичны. Бог разделен и мир разделен — в этом-то все наше горькое горе. Печально, но я оказался прав — в конечном счете и католичество немногим терпимее православия. И все-таки она не жалеет, что занималась им столько лет. Все это не прошло бесследно, а в католическом катехизисе есть замечательные слова: «Каким я родился — это дар Бога мне, а каким я умру — это уж мой дар Богу».
   Мне захотелось ее ободрить. Очень возможно, все дело в том, что и христианская церковь не стояла на месте — в процессе развития неузнаваемо изменилась. Она ведь начиналась с того, что не знала пафоса государственности. Но вот уже сколько веков она служит государственности вернейшей опорой. Коммунистическая диктатура дала ей, по сути, счастливый шанс — стать снова прибежищем гонимых. Куда там! Ее служители сразу же ухватились за кусок пирога.
   Она невесело улыбнулась. В моих рассуждениях есть зерно. Сердце религии — это тайна. Просто ужасно, когда она входит в этот политический рынок, становится предметом бонтона, козырем в шулерской колоде. Тут сразу и пошлость и фарисейство. А может быть, все это неизбежно. Однажды она прочла об исследовании, написанном шесть столетий назад двумя отчаянными монахами. Они изучали с великим тщанием договор, заключенный Богом и Дьяволом. В нем при известных обстоятельствах Бог попустительствует Сатане. Размеры этого попустительства определяются соглашением. Вот так и подумаешь, что в синтоизме есть свой резон — обещание счастья в этой, а не в загробной жизни.
   Випер сказал, что прочтет стихи. Он написал их совсем недавно. На этом и кончилась наша беседа. После литературной части я почти сразу уехал домой.
   В первой декаде декабря три новоявленных президента собрались на свою тайную вечерю в укромном охотничьем заповеднике и объявили, что мы суверенны. Отец авторитетно сказал, что это решение нам во благо. Он сослался на Арину Семеновну. Эта недюжинная женщина поставила все на свои места. Для светлого будущего демократии подобный развод будет только полезен. Я был безутешен. Веселое дело! Сначала у меня отняли Юрмалу. Теперь у меня отбирают Крым. Некуда будет поехать летом. Арина и Випер, конечно, устроятся. Они проведут свой медовый месяц на заседаниях прогрессистов, а что прикажете делать мне? У каждого есть свои привычки, они-то и составляют плоть жизни.
   Естественно, что для отца мои речи были дегтярной каплей в цистерне, наполненной упоительным хмелем. Он лишь дивился причудам генетики, подбросившей ему странного сына. Нет даже капли сходства с отцом! Досадно. Но
   — мне бы его заботы.
   Насыщенный год катился к финишу. Морозным вечером я устроился удобнее в старом отцовском кресле — была обещана речь Горбачева. Как можно догадаться — прощальная. И вдруг прогремел дверной звонок.
   Я недовольно побрел в прихожую. Кого это черти ко мне несут в столь судьбоносную минуту? К тому же я просто терпеть не мог, когда меня ставили перед фактом. За дверью, цветущая от мороза, но сильно взволнованная, стояла Анна Ивановна Пономарева.
   Она оттеснила меня плечом, быстро вошла и, сбросив шубу, сказала:
   — Прости, что я — без звонка. Душа горит. Авось не прогонишь.
   Когда-то она у меня побывала. Диссертация о морали атлетов была завершена, нам пришлось отдать кабинет для совместной работы. Но мне удалось ее убедить, что милицейский генерал явно почуял запах паленого — дымится его очаг, его тыл! Я даже намекнул, что, по-моему, он дал своим сыскарям задание. Мне наплевать, но она — не я. Она и жена, и общественный деятель. Я не прощу себе, если вновь стану причиной ее печалей. Мой альтруизм ее растрогал. Больше она не появлялась. И вот она здесь — сама не своя. Ох, Нюра, не зря я тебя уверял, что мама меня остерегала от девушек из города Сальска.
   — Душа горит, — повторила она и вытащила из сумки бутылку. — Разлей быстрее, хочу надраться. Какую страну пустили на ветер…
   Мы выпили и по второй, и по третьей. Она стащила с ног сапоги.
   — Пономарев пьет третью неделю, — вздохнула она. — Ах, будь ты неладна… Колготка поехала… кто их делает?..
   — Когда же он охраняет порядок? — спросил я.
   Она махнула рукой.
   — Да он уж три месяца — отставник. Все — прахом, а ты говоришь — порядок… Какой там, к едрене фене, порядок…
   Она еще шумно сокрушалась, выпрастывая из юбки и свитера жаркое нетерпеливое печево. Рядом вещал наш бедный Горби. Но было уже не до него. Ни даже до того, что сейчас на наших глазах испускает дух непостижимейшая империя.

9

   В том роковом девяносто пятом меня ждала юбилейная дата. Стремительно приближался полтинник. Впервые я стал подмечать за собой какую-то старческую брюзгливость. С утра выводило меня из себя обилие рекламных проектов и разных газеток такого же свойства. Каждое утро я выгребал из своего почтового ящика листовки неведомых зазывал. Не меньше меня раздражала и пресса, которую я по привычке выписывал, — мутная смесь зловещих прогнозов, глупых скандалов и криминала. Мало-помалу я перешел на чтение одних заголовков. В сущности, теперь я читал лишь специальные издания, имевшие связь с моей профессией. И сны мои были подстать этой яви — решительно ни одного из них не хотелось досмотреть до конца. Да это было и невозможно, все они были дробные, рваные, к тому же совершенно бессмысленные — как говорится, ни ладу, ни складу.
   А между тем, я совсем не имел каких-либо видимых причин жаловаться на свое положение. Все еще был достаточно крепок, гляделся моложе собственных лет, я уберегся от седины, тучности, скучных недомоганий. Когда наш лифт выходил из строя, легко взбегал на шестой этаж, не чувствовал коварной одышки. Да и дела мои шли отменно, круг моих повседневных занятий и расширялся, и обретал все более респектабельный облик. Теперь я способствовал и подготовке учредительных документов, и получению лицензий, и регистрации корпораций. Я то и дело погружался в конфликты разноплеменных фирм и их отношения с державой. Я наблюдал за оформлением продажи и купли земельных участков — потом на них возводились дома, иной раз и настоящие виллы. Я близко увидел богатых людей — характеры их были несходны, но все они источали энергию и непреклонную готовность принять условия новой игры. И в самом деле были способны отдать за свое обретенное жизнь.
   Глядя на этот суровый мир, в котором внешняя непроницаемость искусно скрывала азарт и страсть, я часто испытывал тихую радость при мысли, что сам-то я не таков, что мой предел и мой потолок — стать во главе адвокатской фирмы. Но даже и эти скромные замыслы я не спешил осуществить, я не желал подвергать испытаниям свой устоявшийся образ жизни. Надежнее плыть, держась за трубу.
   Я все еще оставался холост. Не то чтобы я дорожил свободой, — пугала необходимость общения независимо от состояния духа. Я рисковал угодить в ловушку. Тем более, опыт мой был невесел — как правило, мои милые гостьи не были сильны в диалоге. Одни — по необоримой склонности к чисто монологической форме, другие — по скудости их ресурсов. Должно быть, мне не слишком везло — то гневный камнепад обличений по схеме Марии Гавриловны Плющ, то псевдосмиренные ламентации — на них была особенно падкой одна лирическая юница. Она кокетливо сокрушалась: «Я только кукла в твоих руках». На куклу она была похожа не больше, чем на Орлеанскую девственницу.
   И все-таки привычная жизнь так же исчерпала себя, как прежняя жизнь всего отечества. Я понимал — и вполне отчетливо — даже насильственные меры уже никогда ее не восстановят. И если бы с помощью репрессалий вернуть ей старую униформу — под ней бы таилась другая плоть. И даже — совсем другая душа. Та, что когда-то в ней поселилась, незрячая, непонятная, темная, не то облетела, не то изошла. Нет, новой еще не народилось, но место, хоть и не было свято, все же оказалось не пусто. Там клокотало нечто пульсирующее, неутомимое, как кровоток. Чем обернется? Да кто ж его знает!
   В ночь на двадцать второе июня слетел ко мне необычный сон. В отличие от дурацких обрывков, которые меня донимали, в нем был и сюжет, и протяженность, и ощущение полной реальности. Не знаю, что было тому причиной. То ли что наступивший день считается самым длинным в году, к тому же он был зловещей датой начала давно минувшей войны, то ли что уже долгое время томила меня душевная смута и сон вобрал ее в свой состав — суть в том, что я увидел его, и он, как нож, вошел в мое сердце.
   В том сне я отчетливо видел себя в промытый дождем предзакатный час. Я шел по Кутузовскому проспекту, а в небе над Триумфальной аркой горела небывалая радуга — еще две арки, одна над другой. Я был сокрушен неистовством красок — фиолетовой, зеленой, лимонной, синей, карминовой, голубой. Между этими воздушными дугами не то колыхалась, не то дрожала темная дымчатая кисея. Казалось, что волей искусного зодчего над улицей выгнулся виадук.
   Я еще не успел себе объяснить, что предвещает воздушное чудо, когда на самом углу квартала увидел стоящего человека. Встречные его обтекали, он не двигался, точно кого-то ждал. Он обращал на себя внимание счастливой притягательной внешностью — строен, высок и хорош собою, — а между тем это был Мельхиоров. Помнится, я сразу подумал, что он одет не по погоде — в черном застегнутом пальто. Кроме того, меня поразила бледность лица, мне показалось, что Мельхиоров густо напудрен. Я тщетно пытался найти рябины, не мог понять, по какой причине он так отчаянно похорошел.
   Он посмотрел на меня смущенно, будто хотел попросить прощения за то, что задал мне эту загадку. Потом негромко проговорил с несвойственной ему неуверенностью: «Вы разрешите мне вас обнять? Я уже больше не ваш учитель».
   Странный вопрос, странная фраза. И почему он со мной на «вы»? Но я ни о чем его не спросил. Я просто сказал ему: «Разумеется». И мы обнялись. В этот миг я проснулся.
   Все утро мой сон не отпускал меня. Я то и дело к нему возвращался, скорее даже — душой, чем мыслью. Я был взволнован и его связностью, и тем, что он меня посетил. Должно быть, не так я неуязвим, как кажется это моим знакомым. Но главным, что из него я вынес, было сознание одиночества.
   Что ж, значит, так Бог распорядился: живым закрывать глаза мертвецам, а мертвым открывать их живым.
   В полдень пришли Богушевич с Випером — «держать совет», как они объявили. Я все еще был в непонятной власти ночного сна и не сразу врубился в проблему, поставленную на обсуждение. Зато я был рад, что она у них — общая. После того, как Борис вернулся, у них начались серьезные трения. Тут было нечто парадоксальное — Борис, проживший двенадцать лет в комфортной мюнхенской повседневности и относительном достатке, носился с аббатом-социалистом, а вечно неблагополучный Випер твердил о трагедии России, которая однажды пошла за соблазнителем-крысоловом, сыгравшим на дудочке свою песенку о том, что равенство выше свободы. Долгое время они ограничивались послеобеденными дебатами, но в октябре девяносто третьего было два шага до рукоприкладства. Борис защищал Верховный Совет, а Випер выражал свою радость по поводу его поражения. Я присутствовал при исторической ссоре и должен сознаться, что в этот день они ненавидели друг друга. В какой-то момент мне показалось, что дело дойдет до рукопашной.
   Весь белый, Богушевич кричал, что Випер — враг парламентаризма, а депутаты
   — это избранники отдавшего им голоса народа.
   Випер спрашивал его, с каких это пор дурдом называется парламентом, а эти придурки — депутатами.
   Богушевич напоминал, что Випер не знает никого из них лично и, стало быть, не имеет права огульно всех окрестить придурками.
   Випер насмешливо отвечал, что, слава Богу, он не глухой, слышал божественные звуки их эллинской речи, а был бы глухой, тоже имел бы все основания, чтобы назвать их именно так — достаточно посмотреть на их лица.
   Богушевич торжественно объявил, что Саня Випер — не демократ. Випер сказал, что быть демократом и быть дебилом — разные вещи.
   Богушевич крикнул, что интеллигенция оплакивает разгон парламента. Випер ответил, что климактерички не представляют интеллигенции. Борис назвал Випера бардом диктатора, а Випер Бориса — бойцом Макашова.
   Скверный был день! Глядя на Рену, я попросту испытывал страх — вот-вот и потеряет сознание. Казалось, она на глазах стареет. Я вспомнил, как, уезжая в Германию, Борис сказал, что они «советские», что эта прививка неискоренима. О, да! Извольте понять людей, чья связь была больше и крепче родственной, готовых теперь изувечить друг друга из-за неведомых им актеров политического аттракциона. Просто какое-то наваждение. Впрочем, они были не одиноки. Клуб ораторов — однодумцев Арины — тоже, перекалившись, взорвался от собственных запальных речей.
   Чуть ли не год они не общались. Потом, после некоторых усилий — моих, Арины и бедной Рены — их отношения восстановились. Парламентские сражения стихли, зато оппонентов заметно сблизила наша кавказская война — оба ходили как в воду опущенные. Да и, как выяснилось, привычка — все-таки не последнее дело.
   И вот они появились вместе. Ко мне их привел безумный проект, внушенный, как я полагаю, Реной. После разлуки с «Мемориалом» она посвятила свою энергию реформам в пенитенциарной системе. Был создан центр с благою целью внести перемены в жизнь за проволокой. Рена то ездила по колониям, то заседала на конференциях и жаловалась, что дело не движется. С одной стороны, не хватает средств, с другой стороны, мешают косность и откровенная предубежденность. Общество потеряло сочувствие к людям, томящимся в заключении, — оно устало от криминала.
   Поэтому Богушевич и Випер замыслили издавать журнал, названный ими «Открытая зона». Привлечь внимание читающей публики к осужденным, или осу'жденным (именно это ударение делалось в правоохранительных органах). Реформирование этой системы — по мнению Випера и Богушевича — единственный путь сократить преступления, ибо сегодня система и есть их питательная среда, институт повышения квалификации.
   Все это были вполне разумные и общеизвестные рассуждения, изложенные с чрезмерной горячностью. Я предложил им по чашке кофе — и как безобразно они его пили! Давясь, торопливо, наперегонки, не ощущая ни вкуса, ни запаха. Они совершенно не понимали, что это минуты священнодействия, которые нельзя упускать. Я спросил их, чего они ждут от меня. Оказывается, они рассчитывали, что я помогу им найти доброхота, который рискнул бы их поддержать. И тот и другой были свято уверены, что все магнаты — мои приятели.
   Я поблагодарил за доверие и лестное мнение обо мне. Но несколько остудил их пыл. Переизбыток различных изданий порядком насторожил меценатов, и обольстить их будет непросто.
   Мои сомнения огорчили создателей нового рупора права. Богушевич не преминул заметить, что он никогда не питал иллюзий, он знает цену всей этой публике, остервеневшей от легких доходов. Випер был более благодушен, сказал, что Борису стоит умерить свой классовый пафос, дело есть дело, они надеются на мои связи.
   Должен признать, что союз с Ариной явно пошел на пользу поэту. Он выглядел спокойней, беспечней, а главное — не в пример ухоженней. Арина вертелась в каком-то фонде и как-то втянула туда и его. Он был при деле, оброс знакомствами и начал наконец зарабатывать. Теперь в его манере держаться, острить, делиться соображениями сквозила напористость человека, берущего у жизни реванш. Впрочем, обидчив он был как прежде. Шутки по собственному адресу воспринимал еще нетерпимей, даром, что сам был колюч на язык. Что же касается Богушевича, то, если бы не его сестра, он оказался бы одиноким старым монахом с дырявым зонтиком, как называл себя Мао Цзэдун. За все эти годы Надежда Львовна гостила в Москве четыре раза, и то не слишком длительный срок. И всякий раз она удивлялась, как это все мы тут можем жить. Мне было искренне жаль ее мужа.