— Это Вадим, мой близкий друг, — представила меня Нина застолью и усадила рядом с собой.
   Афиноген Мокеич кивнул мне и оглядел меня чуть ревниво. Потом сказал:
   — Очень рад. Догоняйте.
   И тут же осведомился у Нины:
   — Вася звонил? Когда приедет?
   Нина зевнула:
   — На той неделе.
   Вопрос отца прозвучал искусственно. Предназначался он для меня, напоминал, что Нина — невеста. А голос Афиногена Мокеича неожиданно оказался высоким. Он контрастировал с его массой, с каменными могучими скулами.
   Гости были под стать друг другу. Возможно, если б я постарался, всмотрелся, я бы сумел распознать в каждом из них свою «самобытинку», как изъяснялся Славка Рымарь. Но я должен был выпить за Афиногена, потом за Анастасию Михайловну — неудивительно, что соседи стали утрачивать различия. Можно сказать, что они мне чудились картами из одной колоды, кажется даже — единой масти. Все они были близки по возрасту, кроме того, было нечто схожее в лицах, в манере их поведения, чуть ли не родственное, общий корень — я бы не слишком удивился, если б узнал, что они — земляки. На хозяина взирали почтительно и вместе с тем охотно подчеркивали, что все они вместе — одна семья.
   Тут был предложен тост за Нину, за продолжательницу рода и за отсутствующего Васю. Близится торжественный день, два любящих сердца соединятся, и крепость этой новой четы будет по-своему цементировать общую крепость — нашу державу.
   Афиноген Мокеич смотрел на дочь-красавицу с нежной улыбкой. Я его даже не узнавал. Стало ясно, что Нина была и гордостью и слабостью человека из стали. Эта деталь утепляла образ.
   Неожиданно раздался звонок. В прихожей раскрылась и хлопнула дверь, прошелестели слова извинения, быстро вошел запоздавший гость. Впрочем, еще быстрей, чем он сам, в гостиной возник острый запах шипра, и уж затем я разглядел отполированный лик Бесфамильного. Он стоял на пороге с цветами в руке.
   Вновь попросил у хозяев прощения. Был прощен. Делу время, потехе час. Афиноген нас представил друг другу. Бесфамильного — по имени-отчеству, меня — как «близкого друга Ниночки», коего просит «любить и жаловать». Мы обменялись рукопожатием. Бесфамильный сказал: «Рад познакомиться».
   Словно забывшись, на миг я коснулся плеча молодой хозяйки дома. Решительно, фарт на моей стороне. Весь этот вечер я все обдумывал, как дать ему понять в понедельник, не слишком навязчиво, но весомо о близости к семейству Рычковых. И — как по заказу! — он узнает об этом из уст Афиногена.
   Искоса я за ним наблюдал. Наверное, как и он за мной. В манере держаться я обнаружил еле заметные новые черточки. Мало свободы, меньше уверенности, не ощущается скрытой усмешки. Он был значительно младше всех прочих, и было заметно — с одной стороны, он очень польщен, что его пригласили, что допустили в высокий круг, с другой же — нужно не расслабляться, следить за собой, соблюдать дистанцию.
   Беседа за ужином шла неспешно. Бойцы вспоминали минувшие дни. Характер застолья определяли идейная близость и мягкий юмор. Хозяин, как дирижер за пультом, умело направлял разговор. Ненавязчиво, однако же властно. Возлияния вовсе на нем не сказывались. Разве едва заметный румянец коснулся его каменных скул. Но улыбался щедрей, чем прежде, являя свои выпиравшие бивни.
   И все же, сколько бы ни вилась веревочка внеслужебных сюжетов, главная тема неотвратимо притягивала к себе все общество. Заговорили о Чехословакии. Все словно внутренне подобрались. Ни шуток, ни праздничного благодушия, лишь доносились гневные реплики:
   — Новая, видите ли, модель!
   — Ишь! С человеческим лицом!
   — С че-ло-ве-ческим! А у нас какое?
   — С человеческим, а в газетах пишут что хотят!
   — И несут что хотят! Засранцы.
   — А кто заправляет? Одни сионисты.
   — Шик, Кригель, Гольдштюкер. Главные люди.
   — Еще со Сланского началось!
   Один из гостей, редковолосый, с бесстрашными смоляными глазами, исторгавшими холодное пламя, четко и жестко отрубил:
   — Они не хотят социализма.
   Это суровое разоблачение вызвало новый прилив страстей.
   — Да, так и есть!
   — Ни стыда, ни совести!
   — Было кого освобождать.
   Афиноген Мокеич вмешался. Стихию надо было ввести в берега. Он обратился к Робеспьеру:
   — Социализмом тут и не пахнет. Понятно, куда они глядят. Но мы ведь не их освобождали, освобождали мы братский народ. И он своим здоровым сознанием поймет, что мы и на этот раз вторично его освобождаем. Немного терпения — все поймет. А за социализм, — он повысил голос и почему-то взглянул на меня, — за социализм, мечту человечества, я каждому глотку перегрызу!
   Все одобрительно зашумели. Нина сверкнула ясной улыбкой и обнажила отцовские зубы. Анастасия шмыгнула носом, растроганно взглянув на супруга. Я тоже изобразил улыбку. Да здравствует мечта человечества! «Ну и мечта, — подумал я, — за которую нужно грызть чье-то горло».
   Афиноген посмотрел на меня и задушевно проговорил:
   — Вот молодым, Вадиму и Нине, их жизнь кажется естественным делом. А между тем при другой власти парню из смоленской деревни, такому, как я, ничего не светило. Согласен, Вадим?
   — Абсолютно согласен, — сказал я искренне. В самом деле, можно ли было не согласиться? Ни фига не светило ни ему, ни тем, кто сидел за этим столом. Точно так же ничего не светило ни густобровому пахану, ни темным и серым кардиналам, два раза в год уныло всходившим на Мавзолей приветствовать массы. И дело не в том, где они родились — в смоленской, курской, поморской деревне,
   — дело в их стойком сером цвете, о котором читал свои вирши Випер у памятника В.В. Маяковскому. Михаилу Васильевичу Ломоносову как раз при этой достойной власти ни хрена бы не светило, ни хрена, при всей его безупречной анкете.
   Но я не озвучил своих раздумий. Сомнительно, чтобы они нашли сочувственный отклик. Я пришел не за этим.
   Неожиданно Афиноген предложил:
   — Давайте споем, душа моя просит.
   Гости выразили свое понимание, а Робеспьер растроганно молвил:
   — Русскому человеку без песни, как птице без неба. Так уж он скроен.
   — Валя, ты с голосом, запевай, — обратился Афиноген к Бесфамильному.
   Бесфамильный выразил боеготовность.
   — «Я по свету немало хаживал», — начал он. У него оказался теплый лирический баритон.
   То была песня о Москве, сложенная еще в войну. Все гости хорошо ее знали.
   — «Над Москвою в сиянии славы Солнце нашей победы встает», — старательно выводил Бесфамильный.
   И все торжественно подхватили:
   — «Здравствуй, город великой державы, Где любимый наш Сталин живет!»
   — Живет и будет жить, — тихо сказал хозяин после насыщенной чувством паузы. И попросил:
   — Ну, Валя, еще…
   Бесфамильный томительно затянул: «Трудно высказать и не высказать то, что на сердце у меня». Гости задумчиво подпевали. Я ощутил на своем колене жаркую твердую ладонь. Нина пробормотала: «Пойдем…».
   Я тихо выбрался из-за стола, боясь помешать хоровому пению. Бесфамильный затуманенным взором следил за тем, как мы удалялись.
   Мы прошли по длинному коридору, она нетерпеливо толкнула дубовую дверь в угловую комнату. Пушистый ковер, словно дремлющий барс, раскинулся перед громадной тахтою. У противоположной стены высился двухстворчатый шкаф, а слева, в углу над столиком с зеркалом — еще один шкаф, уже висячий. Справа — две полки с любимыми книгами. Под ними на свободном пространстве — впечатляющий парад фотографий. Всюду — Нина, то с кем-то, то в одиночестве. Несколько снимков запечатлели пляжные виды и Нину в купальнике. На одном из них рядом с нею сутулился длинновязый голенастый заморыш с торчащими из кремовых плавок сиротскими дугообразными ребрами. Близ Нины он выглядел даже эффектно. Отменный кадр — Юнона с дистрофиком.
   — Мой Вася, — сказала она хозяйски.
   Я буркнул как можно более мрачно:
   — Сам догадался. Глядит орлом.
   Моя интонация ее порадовала. Она жизнерадостно хохотнула и подбросила дровишек в костер:
   — Сходит с ума, так меня обожает.
   Я еще больше насупил брови. Желчно и угрюмо разглядывал мощи внешторговского Аполлона. Мысленно я представил себе эту трепещущую спирохету, эту обреченную спичку, готовую вспыхнуть коротким пламенем, соприкоснувшись с дьявольской серой, чтоб тут же почернеть и погибнуть. Мне стало его неожиданно жаль, но мне предстояло сейчас отработать ее помощь в моей игре с Бесфамильным, а ей нужно было еще раз увериться, что мир стабилен и Нина Рычкова всегда получает все, что захочет.
   Она сказала:
   — Расписываемся и — в Мексику. Надолго. На свадьбу мою придешь?
   Я и на сей раз не вышел из образа.
   — Не приду.
   — Ты что это? Вроде ревнуешь?
   — Мое дело. Говорю — не приду.
   — Кошмарики… Умереть-уснуть…
   Она сияла от удовольствия. Ячменные очи давно утратили привычное сонное выражение. Сбросив на ковер свои туфельки с круглыми голубыми помпошками, она уперлась литыми ступнями в мои ноги — пушистый дремлющий барс пробудился и замер перед прыжком. Она приблизила к моему уху свои вывороченные африканские губы и, обдав его жарким и влажным облаком, не то вздохнула, не то потребовала:
   — Хочу, чтоб ты меня завалил.
   Из столовой неслось вдохновенное пение: «Если бы парни всей земли…». Заметив мой опасливый взгляд, она шепнула: «Вперед! Ко мне не входят».
   Но нам уже было все едино — даже если б сюда вломились и каменноскулый Афиноген, и его вокальная группа, и все солдаты невидимого фронта.
   Она, задыхаясь, пробормотала:
   — Все-таки я тебя поимела…
   Меня же любовно согрела мысль, что баритон из Московской Чека больше не станет меня тревожить.

4

   Поверьте, что утренний кофе имеет первостепенное значение, он заряжает собой весь ваш день. Пусть будет он горячим, но в меру, с одной только ложечкой молока — скорее для цвета, чем для вкуса, цвет его должен приобрести густой, почти шоколадный оттенок. И прежде всего закройте глаза, ничто не смеет вас отвлекать. Каждый глоток обязан быть длительным и протяженным в пространстве и времени. Восчувствуйте, как с нёба к гортани плывет округлое и душистое и как оно продолжает свой путь. Так происходит омовение всего естества и его очищение от скверных снов и ночных забот. Еще раз скажу вам: не торопитесь. Лучших мгновений уже не будет, чашка мелеет, а день подступает, уже он накатывается на вас, наваливается и гнет к земле.
   Однако сегодня я не боялся встречи с днем, я был на отдыхе. И — сколь это ни странно — впервые. Мои вакации были кустарны — несколько дачных дней под Москвой, и те не свободны от разных делишек, от всяких хлопот и обязательств.
   Но этим летом я выбрался в Юрмалу, в пляжный прибалтийский эдем. Этим именем были объединены полтора десятка уютных поселков — в одном из них я снял комнатенку у строгой сухопарой латышки, сквозь стекла очков наш мир озирали ее неподкупные глаза. Видимо, то, что она наблюдала, не веселило ее души, с каждым днем глаза все больше суровели. Она трудилась кассиршей в кинотеатре, расположенном в Меллужи, где пребывала с полудня до поздних лиловых сумерек. По-русски изъяснялась свободно, но неохотно и только по делу. Если бы я не платил за постой, я бы чувствовал себя оккупантом.
   Впрочем, к такой манере общения я применился довольно скоро, привык и к новому распорядку. С утра после очень легкого завтрака я уходил на прославленный пляж и совершал свое путешествие по краешку берега, там, где дюны утрачивают свой бежевый цвет, становятся влажными, темно-коричневыми и дышат волной и сырым песком. В общем, проделывал путь электрички, соединяющий поселки, и тем не менее — не выдыхался. Маршрут был довольно однообразен — скамеечки, будочки-раздевалки, поблескивают на солнце круги на синем домишке спасательной станции, и снова — дюны, дюны, дюны — десятки загорающих тел, детских, женских, мужских — без счета! Все они постепенно сливались в единый образ открытой плоти. Я понемногу стал понимать странную невозмутимость нудистов — на пятый день я почти бесстрастно взирал на дамскую наготу.
   Проделав поход, я обычно отыскивал местечко, не занятое чьим-нибудь телом, и, отлежавшись, бросался в воду. Она никогда не была слишком теплой, но это совсем меня не отпугивало. Я заплывал почти до буйка, вернувшись, сушился под юрмальским солнышком, потом одевался и шел обедать. Я подставлял свое лицо свежему бризу, и мне не верилось, что в полусутках пути от Риги исходит от зноя моя Москва. Лето семьдесят второго сжигало изнемогавших столичных жителей
   — слабые памятью старожилы даже и не пытались в ней вызвать нечто, хоть отдаленно похожее.
   За эти годы в интриге моей судьбы исторических перемен не свершилось. Что вовсе меня не огорчало. Если не умом, то наитием я уж постиг, что стабильность бесценна (само собой, не стабильность трагедии), а завтрашний день должен быть предсказуем. Помню, как в детстве у букиниста попался мне один старый учебник, вышедший в самом начале века. Меня восхитила печальная фраза, которая подводила итог величественной истории Рима. «Этого потрясения (не помню, какого) Империя выдержать не смогла — она впала в смертельную агонию и через двести лет погибла под безжалостными ударами варваров». Какая прекрасная агония! Мне бы ее — хоть четвертую часть.
   Вылавливал я в различных книгах другие приметы такой устойчивости, не столь глобальные и торжественные. Один основательный господин доверительно говорил другому: «Застать меня можете в кафе „Флора“. Всегда бываю там с двух часов». Душа моя завистливо млела. И пусть в Москве я не смог бы найти что-либо сходное с этой «Флорой», сама возможность такой ритуальности таила бы безусловную ценность.
   Но были и у меня свои радости. Я выиграл несколько сложных дел, и старые волки-цивилисты уже привыкали к моей фамилии. Не только отец, но и моя мачеха, прогрессивно мыслящая Вера Антоновна, признавала, что кое-чего я добился, хотя мне и следовало бы иметь побольше гражданского темперамента. Брюзжал только брат ее Павел Антонович, неповоротливый пухлый малый с очами затравленного оленя. То был патетический паразит, публиковавший раз в три месяца в одном из неведомых изданий, которых в Москве великое множество, заметку величиной в два абзаца. К сестре он приходил через день либо к обеду, либо к ужину, всегда с озабоченным лицом и очередным бюллетенем о состоянии его кишечного тракта.
   Если Вера Антоновна имела пристрастие к ходким формулам вольнолюбивого свойства, то брат ее любил щегольнуть чуть запылившимся словечком. Сдается, этот вокабуляр поддерживал в нем любезное сердцу эзотерическое самочувствие. Вера Антоновна не забывала напоминать мне и отцу, что братец ее — инвалид эпохи, не давшей ему реализоваться. При этом она всегда добавляла:
   — У него образцовая московская речь. Теперь уже так не говорят.
   Я соглашался:
   — Это печально. Никто из нас больше не скажет: «Чу!».
   Меня он терпел с немалым трудом. С сардонической усмешкой подчеркивал милую ему свежую мысль: в сильном теле слабовата духовность. Как можно было понять из намеков, подтекст этой мысли был таков: если бы мой кишечник дал течь, возможно, я воспарил бы, как он. Покуда об этом нельзя и помыслить.
   Шут с ним! Я редко бывал у отца. Да и вообще не стремился как-то расширить свой круг общения. Близких друзей не завелось. И полагаю, что не случайно. Дружба — высокая авантюра. Вклады, внесенные в этот банк, по большей части невозместимы и слишком дорого вам обходятся. Я уж не говорю о том, что близкие друзья посягают, возможно против собственной воли, на некую часть вашей тайной жизни. Я охранял ее слишком ревниво, чтоб допустить такое вторжение. Выяснилось, что ближе других мне были Богушевич и Випер. Возможно, что отроческим связям дается заряд мистической прочности. Но слишком уж разошлись наши судьбы. Борис находился в колонии, в Потьме, Випер то уезжал куда-то, то вдруг появлялся и вновь пропадал. Он рассказал, что дважды сходился с какими-то мне не известными женщинами, надеялся даже создать семью, но так ничего и не получилось — тут ему не везет с юных дней.
   О Рене он говорил мне коротко — она-де в поисках духовников и религиозных наставников. Где-то преподает. Без радости — мука следить за каждым словом. В педагогической среде ей суждено быть белой вороной.
   Похоже, меня она сторонилась. И я догадывался, в чем дело. В том скверном дне, когда в первый раз (и, как выяснилось, в последний) она примчалась ко мне сообщить, что Богушевича замели.
   Сам не пойму, отчего я завелся. Я точно забыл, что Борис уже там. Я только видел перед собою ее измученное лицо и ощущал неприличную злость.
   — Все кувырком! — Я едва не кричал. — Все наперекосяк. Столько лет! Бориса оставили без диплома. Вы с Саней ни единого дня не работали по своей специальности. Кто над тобой не измывался?
   — Молчи, — сказала она, — прошу тебя. Какое это имеет значение?
   И заплакала. Я приблизился к ней. Она уткнулась лицом мне в грудь. Я поцеловал ее волосы, потом — ее мокрые глаза. А там — и в губы. Я понимал, что делаю то, что запретно и стыдно, но я уже не управлял собой.
   Она выскользнула из моих рук, достала платок и утерла слезы.
   — Бог посылает мне испытание, — сказала она. — Я должна его выдержать.
   Я снова не мог себя приструнить:
   — За что ж он его посылает тебе? Чем ты перед ним провинилась?
   Она приложила палец к губам.
   — Не надо. Так нельзя говорить. Надо веровать. Тебе будет трудно.
   «Тебе зато легче», — подумал я.
   Несколько секунд мы молчали, потом я негромко проговорил:
   — Наша беда и наше проклятье в том, что будущее — наш идол.
   На сей раз Рена не возразила. Она сказала подчеркнуто сухо:
   — Мне нужен хороший адвокат. За этим я и пришла.
   — Я понял. Я сведу тебя с даровитым малым. Он в этих делах понаторел.
   — Спасибо тебе. Я не должна была сюда приходить. Не слишком порядочно.
   — Зачем ты все это несешь? — спросил я.
   — Могла наследить. Привлечь внимание.
   Эти слова имели резон. И мысль эта уже мне являлась. Но я заставил себя усмехнуться.
   — Ладно. Не бери это в голову.
   У порога она остановилась.
   — Ты уж прости, что я всплакнула. Клянусь, это было в последний раз. Слез моих они не дождутся.
   Через оконное стекло я видел, как вышла она из подъезда, как побрела к остановке троллейбуса. Губы мои еще удерживали запах ее волос и щек.
   Скорее всего, ее испугала та близость, что между нами возникла. Должно быть, ей она показалась не только запретной, но и кощунственной. С тех пор она меня избегает.
   Быть по сему. Возможно, все к лучшему. С далеких мальчишеских лет я усвоил тот мельхиоровский урок: сила единственно в независимости. Но именно ее я утрачивал в присутствии Рены и восстанавливал ценой душевного напряжения. Я словно терял свое лицо. А ведь оно мне далось непросто. Теперь, когда наконец оно стало моим, уже не маской, а сутью, я должен беречь его естественность. Любое насилие над собой опасно и не проходит бесследно.
   В тот августовский день я предпринял обычный поход после кофепития. Не торопясь, я дошел до Айвари, не торопясь, возвращался обратно. Однако, когда я вступил в пределы поселка Дубулты, в той части пляжа, над которой пирамидально высилась громада писательского Дома Творчества, произошло роковое событие.
   Обычно я убыстрял свой шаг, когда проходил этот пятачок. Должен признаться, меня раздражало название этого обиталища. Дом Творчества! Боже мой, как торжественно! А почему уж не Дом Зачатия? Одно нерасторжимо с другим. А для особо лирических душ сгодился бы и Дом Вдохновения.
   Кроме того, мне были несносны и сами творцы, со скромным величием коптившие городские бедра и — еще более — их супруги. Несхожие внешне одна с другой, они составляли некую общность с родственными видовыми признаками — все словно были проштемпелеваны печатью, удостоверявшей их избранность.
   И вдруг я замер, прирос к песку, я превратился в столп соляной. Не хуже, чем Лотова жена. Или в электрический столб. Так будет не только посовременней, но и точней, ибо я был прошит мгновенным жизнеопасным током.
   Прямо передо мною вытянулось, раскинулось срубленным кипарисом невероятное существо. Во время странствий по кущам Эроса мне еще не приходилось видеть такого совершенного тела. Пропорции были до миллиметра выверены Великим Чертежником и вылеплены по этому плану столь же Великим Гончаром. Не знаю, кто выносил этот шедевр — Бог или Дьявол, — но наконец-то воплощение отвечало замыслу. Ноги — от рафинадных зубов — являли мощь и таили страсть. Первого взгляда было довольно, чтобы понять их предназначение — уверенно топтать эту землю и тех, кто окажется на пути. Этот поистине царский чертог был триумфально увенчан куполом — головкою античной богини. Вся она — от чела до пяток — была одета кофейным загаром. Он не был таким, как у бедных дамочек, мечтающих затемнить им, как гримом, свои немилосердные годы, не пламенел и не стлался дымом, не рдел багряными островками, напоминая о неизбежном — шелушении, волдырях и струпьях. На сей раз он был ровен и чист, он был естественным цветом мулатки, хотя в европейском происхождении этого чуда сомнений не было.
   Рядом с задумчивой Афродитой на купальном махровом полотенце, смахивавшем на простыню, коптился гренландский тюлень лет пятидесяти. Понятно, что к ледяному острову он отношения не имел, но то, что он был не советской выделки, угадывалось без напряжения.
   Продолжить свой путь я был не в силах. Не в состоянии. Не стоял на ногах. Я улегся на песке рядом с ними.
   Вознамерившись завести знакомство, я мысленно перебрал варианты. Ничего интересного я не придумал — видимо, потерял равновесие. И без претензий на изобретательность спросил, отчего они не купаются.
   Его безволосый овальный лик с мягким недопеченным носом и пухлыми розовыми губами просиял, словно своим вопросом я доставил ему живейшую радость.
   Он объяснил, что балтийские воды для них, пожалуй, холодноваты. Впрочем, жена его хочет рискнуть. Как раз перед тем, как я к ним обратился с таким естественным интересом, они обсуждали эту возможность.
   Так это не дочь его, а жена! Я горько про себя усмехнулся — нет справедливости на земле.
   Меж тем, гренландский тюлень представился. Он был одним из руководителей союза чехословацких списователей. Я вопросительно прислушался, он тут же себя перевел: писателей. Впрочем, как выяснилось, они оба владели русским не хуже, чем чешским.
   Я назвался, они также назвались. Супруги Холики. Пан Яромир и пани Ярмила. Почти что тезки. «Мы словно окликаем друг друга», — с довольной улыбкой сказал пан Холик. Похоже, в его воображении их имена обретают жизнь в образе двух умилительных пташек, обмениваются любовным клекотом. Тем не менее я решил про себя, что этот союз не в полной мере отвечает сей фонетической близости. Сколь бы трогательной она ни была.
   Пани Ярмила решила купнуться. Чтоб поддержать ее морально, я предложил составить компанию. Пан Яромир поблагодарил меня. Либо он был образцово воспитан, либо в нем поселилось почти безотчетное, неуправляемое уважение решительно к каждому Старшему Брату. Пани Ярмила небрежно кивнула, встала, отряхнула песок и царственно направилась к морю. Я шел за ней, оглушенный зрелищем. Такие ноги могут привидеться лишь в отроческом огненном сне.
   Море меня не охладило. Рядом со мной, с чуть слышным стоном, с трудом привыкая к температуре, плескалась заплывшая в наш затон Бог знает откуда волшебная рыба. Случалось, она ко мне прикасалась прохладной кофейной чешуей. Дыхание мое перехватывало, зато перед моими глазами плясали оранжевые круги.
   Когда мы вернулись, пани Ярмила сказала:
   — Я рада, что я решилась. Спасибо. Прекрасное ощущение.
   Пан Яромир подхватил:
   — Да, да. Вовремя сказанное слово лучше всего побуждает к поступку. Спасибо.
   Я учтиво отказывался от их благодарности. Право, не за что. Заслуга моя не так велика. Пани Ярмила сама проявила необходимую отвагу.
   Пан Яромир сказал, что надеется, что мы продолжим наше знакомство. Я понял, что оба изрядно скучают. Скорее всего, советские люди из Дома Творчества — люди бывалые — не торопились заводить лишние связи с забугорьем, от пражских гостей держались в сторонке.
   Вечером мы сошлись в кафе на улице Йомас. Было уютно. Пан Холик разнежился. Он оказался очень словоохотливым малым. Либо он здорово намолчался.
   Он дал мне понять — и без нажима, со среднеевропейским изяществом, — что руководство его страны весьма одобряет и его творчество, и деятельность на общественной ниве. Ценит товарищ Василь Биляк, ценит товарищ Алоиз Индра и даже товарищ Густав Гусак. Кстати сказать, большая удача, что в эти очень сложные годы страна получила такого лидера. Не только ясный ум реалиста, еще и гуманное светлое сердце. Но самое главное — он отличается прочнейшей идейной убежденностью, ничто не свернет его с пути. Этого наиважнейшего качества как раз и недоставало Дубчеку, который, возможно, и не злодей, но очень хотел быть общим любимцем, что, как известно, к добру не приводит. На этих-то струнах умело играло его ближайшее окружение. Он, Холик, в своей нелегкой работе — а отвечать за литературу в ее сегодняшнем состоянии — это весьма нелегкое бремя!
   — он, Холик, не искал и не ищет дешевых лавров и популярности. Он их и в творчестве не искал. Всегда он шагал своей дорогой.