Раскрытие завоеванного культурно-исторической теорией для психологии – нового и требующего освоения – пространства мыследеятельности (исследования и практики) есть поэтому также и способ понимания своеобразия ситуации, складывающейся в современной психологии, и путь самоопределения психологии в этой ситуации, но, тем самым – также и самого формирования этой ситуации и управления последующим ее развитием.

Задачи и метод работы: проблема исторического понимания

   Из толстых книг нельзя узнать ничего нового. Толстые книги – это кладбище, где погребены идеи прошлого.
Л. Ландау (запись беседы)


   Умейте отпечатки ящеров будущего
   Раскапывать в слов камнеломне
   И по костям строить целый костяк.
   Мы у прошлого только в гостях,
   Будущее наш дом.
В. Хлебников (неоконченная поэма 1922 г.)


   Время торговцев старьем миновало.
Джалаледдин Руми

   В одной из новелл Х.Л. Борхеса (Борхес, 1984) автор от лица друга некого Пьера Менара – писателя (естественно, вымышленного) – ведет рассказ о нем и об оставшемся от него архиве, в котором, среди прочего, он будто бы обнаружил фрагменты незавершенного романа – романа, который называется ни больше ни меньше, как «Дон Кихот». Можно было бы думать, что этот роман современного писателя представляет собой еще одну вариацию на тему бессмертного шедевра Сервантеса, ну, положим, что-то подобное одноименной пьесе М. Булгакова или другим сочинениям того же рода, авторы которых, дабы приблизить своих героев к современности, заставляют их не только говорить иным, чем у Сервантеса, языком, ставят их в новые ситуации или дают свои версии и интерпретации классическим сюжетным ходам, но подчас даже выбирают совершенно иных героев, эпоху, фабулу и т. д., то есть, по существу, пишут просто другой роман, только в том или ином внутреннем плане приводимый автором в соответствие роману великого испанца (напомним здесь, в частности, что, например, «Идиот» по мысли самого Достоевского в одном из своих главных внутренних планов должен рассматриваться как такая вариация «Дон Кихота»). Но парадокс, с которым мы сталкиваемся в случае «Дон Кихота» этого Пьера Менара, состоит в том, что текст его – по свидетельству Борхеса, повторим, якобы только обнаруживающего его в архиве писателя, – полностью, буквально, с точностью до запятых повторяет слово за словом роман Сервантеса! Причем это не «переписанный» рукой Менара текст Сервантеса – что, быть может, мы еще как-то и могли понять, вспоминая гоголевского Акакия Акакиевича, – но именно заново написанный текст. Это для нас – уже совершенно немыслимая история. И даже если допустить, что такое вообще возможно, то совершенно непонятным оказывается смысл такой работы. Зачем же еще раз писать того же самого «Дон Кихота», кому и для чего это нужно? И что есть этот «Дон Кихот» Пьера Менара как таковой? Но послушаем, что по этому поводу говорит сам Борхес.
   «Сопоставлять “Дон Кихота” Менара с романом Сервантеса, – замечает Борхес, – значит делать для себя открытия». Замечание не менее парадоксальное, чем ситуация, к которой оно относится, ибо непонятно, какие же открытия можно делать, сопоставляя два совершенно одинаковых текста?! «Последний, – продолжает Борхес, – например, пишет («Дон Кихот», часть первая, глава девятая): “Истина, мать коей – история, соперница времени, хранительница содеянного, свидетельница прошедшего, поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего”».
   Борхес продолжает: «Составленное в XVII столетии, составленное непросвещенным гением Сервантеса, это перечисление – лишь риторическая похвала истории. Менар же, напротив, пишет: “…Истина, мать коей – история, соперница времени, хранительница содеянного, свидетельница прошедшего, поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего”». «История – мать истины, – глубокомысленно замечает Борхес, – поразительный вывод! Менар, современник Уильяма Джемса, определяет историю не как ключ к пониманию реальности, а только как ее истоки. Историческая правда для Менара – не то, что произошло, а то, что мы считаем происшедшим. Финальные дефиниции – “поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего” – откровенно прагматичны». Конец цитаты из Борхеса.
   Важно не конкретное содержание этих резюмирующих высказываний Борхеса – важна сама идея. Идея же состоит в том, что, читая один и тот же текст, – а Борхес дважды прочел один и тот же текст, – читая его сегодня (в случае с «Дон Кихотом» – 300 лет спустя после его первого написания, а в случае с Выготским – спустя полвека), мы, по сути дела, читаем совсем другой текст.
   Мы «приговорены к своему времени» и к своей – нынешней – ситуации и не можем уйти от нее, тем более – не можем полностью перенестись в чужую и далекую от нас эпоху, даже если бы мы этого и захотели![14] И в этом, отчасти, по мысли Борхеса, суть проблемы исторического понимания и ее интерес для философа. Ибо, говорит в другом месте той же новеллы Борхес, разбирая методу, с помощью которой Менар пытался писать «Дон Кихота», первоначально Менар действительно намеревался стать как бы вторым Сервантесом, изучив досконально его личность, его жизнь, его время, историю его работы над романом и т. д. и т. п., – словом, сделать то, что пытается делать всякий традиционно воспитанный историк, чтобы «вжиться» в свой предмет, в данном случае – «вжиться» в Сервантеса и как бы «перевоплотиться» в него. Но Менар очень быстро отказался от этого пути, и не потому, говорит Борхес, что – как мы могли бы предположить тут – задача «перевоплощения» слишком трудна или даже – нереализуема или же – что ее решение все равно не способно привести к желаемому результату, но как раз наоборот – потому-де, что очень скоро она стала казаться Менару слишком простой и малоинтересной! Стать Сервантесом и написать «Дон Кихота», решил Менар, это невесть какое достижение. И это – неинтересно и бессмысленно. А вот написать «Дон Кихота», не превращаясь в Сервантеса, но оставаясь самим собой и пытаясь оставаться в своей ситуации, и к тому же – написать при этом не еще одного (то есть – другого) «Дон Кихота» и даже – не того же самого (то есть «Дон Кихота» Сервантеса), но «просто» «Дон Кихота», как просто «Дон Кихота» писал сам Сервантес, – «Дон Кихота» как такового – вот это задача, которая чего-то да стоит! При этом, однако, воспроизвести – в контролируемых условиях своей работы – спонтанное творение «непросвещенного гения» Сервантеса!
   Подобно «Дон Кихоту» «культурно-историческая психология» – вещь возможная, но не неизбежная. Она – творение гения Выготского[15]. Мы же в своем анализе должны сделать ее феноменом «воспроизведенного сознания», то есть заставить пройти через горнило контролируемой организации нашего собственного мыследействования в современной ситуации.
   Что значит эта притча Борхеса в контексте проблемы понимания Выготского и его культурно-исторической теории и, соответственно, в контексте проблемы метода такого понимания и метода анализа работ Выготского?
   Она означает, прежде всего, что с самого начала необходимо отказаться от попытки «написать Выготского» («культурно-историческую» теорию Выготского), «перевоплотившись» в самого Выготского, и отказаться – в ситуации самого Выготского – как и Менар в случае Сервантеса – не потому, что это слишком трудно или даже невозможно (хотя пусть кто-нибудь попробовал бы это сделать), но, как раз, напротив – потому, что это неинтересно и лишено смысла!
   Перефразируя Борхеса, можно было бы сказать: написать культурно-историческую теорию сегодня, «став Выготским», – это невесть какое достижение и к тому же – дело, никому не нужное и неинтересное. А вот написать культурно-историческую теорию сегодня – и не «свою», но «вообще»! – не переставая быть собой, оставаясь перед своими собственными проблемами и не выходя из своей ситуации, – это дело, достойное того, чтобы им заняться, дело, которое чего-то да стоит.
   Отсюда – особые ограничения и позитивная идея метода чтения Выготского, – метода, который мы и будем пытаться последовательно реализовывать в этой работе[16]. Мы не можем – и не должны – читать Выготского сегодня так, как его читали его современники и даже – как бы вызывающе это, быть может, ни звучало – читать и понимать Выготского так, как он сам себя читал и понимал. Оговоримся только: читал и понимал – в свое время. Ибо если только хотя бы на минуту вообразить, что автор культурно-исторической концепции каким-то чудесным образом реанимирован и оказался в ситуации, которая сложилась в современной психологии, и задуматься над тем, какую позицию он занял бы в ней сейчас, какие взгляды стал бы отстаивать и каким образом сам стал бы излагать свою концепцию сегодня, то, по-видимому, следует предположить, что едва ли это было бы догматическим повторением известных нам классических формул его теории. Даже если бы он попытался просто воспроизвести свои прежние идеи и ходы мысли, он должен был бы высказать их сегодня совершенно иначе: чтобы сказать сегодня то же самое, он должен был бы говорить нечто другое – нечто, подчас существенно отличающееся от известного нам по его сочинениям.
   Он удивил бы нас еще больше, если бы попытался ответить на вопросы, которые поставила перед нами современная ситуация в психологии, – если бы, иначе говоря, он продолжил сегодня разработку своих идей.
   И, конечно, наиболее радикальными изменения его взглядов были бы в том случае, если бы он просто дожил до наших дней.
   Не услыхали бы мы тогда от Выготского нечто не просто новое, но – немыслимое и невозможное с точки зрения нашего (но также и его собственного – прежнего) представления о его теории? Невозможно сомневаться в том, что так бы оно и было! Ибо иное означало бы, что автор культурно-исторической теории умер еще до своей смерти, поскольку – чем еще, как не интеллектуальной и духовной смертью назвать невозможность ни на йоту выйти за границы, начертанные своею же собственной мыслью? В случае Выготского это абсолютно невероятно.
   В каком-то смысле можно было бы даже сказать, что «угадать» действительного Выготского сегодня значило бы примерно то же, что попытка самого Выготского угадать себя будущего – того, каким бы он мог стать через разделяющие нас полвека.
   Конечно, чего-то изменения коснулись бы при этом в большей мере, тогда как что-то другое осталось бы почти неизменным. Есть основания полагать, что незыблемыми оказались бы как раз предельные цели и ценности Выготского как ученого и человека, тогда как ряд формулировок его концепции и, что важно – быть может, как раз методологическая рефлексия собственной работы, ее «самосознание» претерпели бы при этом радикальные изменения. К этому привело бы не только развитие методологии науки, особенно – в последние три десятилетия, но также, как нам представляется, и внутренняя логика развития самой культурно-исторической психологии, последовательное продумывание ряда основополагающих для нее собственных предпосылок и следствий.
   Вопрос о различных типах исторического понимания, понимания задач исторического анализа есть вместе с тем, естественно, и вопрос об исторических этапах развития и формациях самого исторического мышления. Иначе говоря, можно было бы развертывать «историю истории психологии», основные этапы которой и вычленялись бы соответственно смене типов исторического понимания. Иначе говоря – соответственно смене типов методологии исторического исследования.
   Какой должна быть история психологии, или каким должно быть само историческое мышление, в рамках которого впервые только и стала бы возможной история психологии – психологии как культурно-исторической дисциплины?
   Мы не задумываемся над тем, возможна ли вообще история психологии – психологии, понимаемой как культурно-историческая дисциплина – в рамках традиционного типа исторического исследования, по-видимому, только потому, что не отдаем себе отчета – ни в принципиальных особенностях такого рода психологии, радикально отличающих ее от дисциплин естественно-научного ряда, ни в ограничениях, также принципиального свойства, которые накладывает на работу историка традиционный способ исторического мышления.
   В действительности же, подобно тому, как это имеет место и по отношению к методу самой психологии, история психологии также должна отказаться от традиционной парадигмы исторического мышления (исследования), и отказаться также в силу чисто внутренних причин – в силу осознания принципиальных особенностей ситуации исторического исследования в сфере психологии, понимаемой как культурно-историческая дисциплина.
   Действительное понимание как отдельных положений, идей и ходов мысли, так и концепции в целом предполагает в каждом случае, прежде всего, ответ на вопрос: решением какой проблемной ситуации пытались они стать, или иначе: какая мыслительная (и более широко – духовная) работа совершалась, была выполнена при введении того или иного положения или при построении теории в целом?
   Такое понимание с необходимостью требует «самоопределения» исследователя в своей собственной ситуации[17]. Требует – но также этим его самоопределением и управляет.
   Исследование в таком случае – через реконструкцию мыслительной (и, шире – духовно-личностной) работы, стоящей за анализируемой теорией (или – за тем или иным отдельным теоретическим построением), через восстановление соответствующей проблемной ситуации – приводит к самоопределению исследователя в его нынешней ситуации, постановке его собственных проблем, поиску и разработке его собственных мыслительных средств и способов действия и т. д., – словом, исследование в таком случае оказывается включенным в некоторое более широкое целое – в развертывание собственной мыследеятельности исследователя в его нынешней ситуации.
   Но тогда – и это обстоятельство имеет принципиальное значение – исторический анализ какой-либо концепции с необходимостью содержит также и анализ своей собственной мыследеятельности. По сути дела, именно сама историческая работа, само исследование, по необходимости включенное в более широкий контекст развертывания сегодняшнего социо-, культуро-, психо– и т. д. технического действия, а не сами по себе анализируемые теории, и должны рассматриваться в качестве действительной единицы анализа. Исторический анализ, который хотел бы быть «чисто» историко-психологическим, который – быть может, в качестве основной своей задачи – не ставил бы задачу развития самосознания современной психологии, не содействовал бы самоопределению психолога в современной ситуации его профессиональной работы, исторический анализ, который не был бы включен в раскрытие перспектив возможного развития психологии, – такой исторический анализ был бы подобен тем «деньгам для покойников», которые, как сообщает В. Шкловский (Шкловский, 1983), печатали в Китае в средние века, чтобы обеспечить безбедное существование в загробном мире. Предоставим мертвецам хоронить своих мертвецов.
   Историческое исследование не может быть беспристрастным, и даже только исследованием, но – в качестве внутреннего своего горизонта – с необходимостью должно иметь «выслушивание и реализацию некоторого «потребного будущего». В нашем случае это мотивировано не только соображениями общеметодологического порядка, но также и тем, что именно так к анализу истории – и не только психологии, но и других дисциплин – подходил и сам Выготский. Ибо подобно тому, как, по наблюдению В. Гюго, почти во всех пьесах Шекспира – кроме «Макбета» и «Ромео и Джульетты» (то есть в 34-х из 36-ти!) – есть «драма в драме», есть «вторая драма», повторяющая первую, основную, и, стало быть, есть как бы «двойное действие», так и почти во всех крупных работах Выготского есть как бы «исследование в исследовании», есть «второе» исследование, в известном смысле «повторяющее» первое и основное, – есть историческое исследование. Но это второе, историческое исследование всегда вставлено в рамки первого, основного – методологического или иногда предметного – «работает на него», ориентировано на его задачи. В этом смысле Выготский никогда, ни в одной из своих работ – даже в тех, что прямо посвящены анализу того или иного факта истории психологии или той или иной психологической концепции – не был (и по самой сути своей позиции как исследователя – не мог быть) «чистым» историком психологии. Хотя и его фантастической эрудиции, и его способности к глубокому и точному постижению основных положений разбираемых концепций, остроте и подчас убийственной силе его критики, почти всегда при этом сохраняющей ироническую легкость и даже особое изящество и оттого – только более неотразимой, – всему этому наверняка позавидовал бы любой, самый именитый историк психологии.
   В своих многочисленных историко-критических работах, дающих в целом широкую панораму развития психологии – как современной Выготскому, так и отстоящей от него подчас на несколько веков, – Выготский выступает прежде всего как методолог и философ, стоящий перед задачей поиска своего пути в психологии, разработки своей собственной программы построения новой психологии. Понятия прошлого, равно как и будущего, суть для него только проектные формы организации его собственного, направленного на теорию, а не на историю, мыследействования и знания. Каждая анализируемая Выготским историческая ситуация определяется им относительно задач его собственного мыследействия в современной ему ситуации. Как и наоборот – анализ исторической ситуации становится способом самоопределения Выготского в этой его собственной, современной ему ситуации, организации его мысли и действия в ней. Таковы уже историко-критические главы «Психологии искусства», таков – по своему статусу – «Исторический смысл психологического кризиса», таковы многочисленные критические статьи конца 20-х – начала 30-х годов, такова, наконец, и рукопись его незаконченного трактата об эмоциях.
   Формируя новое представление о психологии, пытаться – исходя из него – по-новому понять то, что было в истории или в других, современных Выготскому концепциях, но и, наоборот – анализируя наиболее значительные ходы и направления психологической мысли в прошлом и в современности – попытаться ответить на вопрос: что есть психология и – быть может даже, прежде всего – чем она может и должна быть, – вот задачи, которые решает в этих работах Выготский.
   Мы сказали, что Выготский никогда не был собственно историком психологии, но можно обратить этот тезис и утверждать, что именно Выготский и был действительным историком психологии, если под историей психологии разуметь не ту полностью отделенную от самой психологии и ее развития и стоящую в совершенно внешнем к ней отношении дисциплину, которую традиционно называют этим словом, но, напротив – такую форму исторического исследования, которая с самого начала конституируется и выступает в качестве особого – внутренне необходимого, но вместе с тем всегда лишь несамостоятельного – органа самой психологии, ее самоорганизации и развития.
   В отличие от «историографии», дающей лишь эмпирическое описание «фактов» как бы «самих по себе»[18], вне их «функционального значения», то есть вне их собственно исторического смысла с точки зрения того или иного исторического (социо– и культуротехнического) действия, – собственно «история», то есть теория истории, теоретическая реконструкция истории – «историология» – всегда решающим образом определяется «ракурсом» этой реконструкции, и прежде всего – ее «исходной точкой» (современной ситуацией) и ее «склонением» (новым состоянием, которому «исправляются пути»). Иначе говоря, действительная единица исторического анализа с необходимостью включает в себя не только «прошлое», но также настоящее и будущее и, что главное, устанавливается относительно некоторого (подлежащего также специальной реконструкции) действия – организуемого в настоящей ситуации ввиду целей, лежащих в будущем. Такое понимание дела историка, на наш взгляд, и было бы реализацией деятельностного подхода в историко-психологическом исследовании[19]. История при этом членится соответственно границам такого рода «действий» (социо– и культуротехнических действий) или, иначе говоря, она членится на «такты исторического развития».
   История психологии (как и история любой науки) с этой точки зрения должна пониматься, по существу, как история социо– и культуротехнических действий, сменяющих друг друга и взаимодействующих друг с другом[20]. История психологии тогда есть также и исследование тактов ее развития, одним из механизмов осуществления которых само это их историческое исследование с необходимостью выступает. В этом смысле не лишен основания вопрос: есть ли – и может ли быть – история у «истории психологии» или же: история есть – и только и может быть – лишь у самой психологии (несамостоятельной частью которой она выступает)? Иначе говоря, можно ли помыслить членение истории «истории психологии» (соответствующее тактам ее развития), отличающееся от членения истории самой психологии (соответственно тактам ее развития)? Историю вообще – и историю психологии в частности, – быть может, и способен писать только тот исследователь, который занимает – или, во многом через самое это писание истории, – пытается занять определенную позицию в современности, в современной ситуации, или, иначе говоря – способен самоопределиться в ней[21]. Важно еще раз подчеркнуть, что действительно историческим (то есть – исторической критикой) «историческое» исследование делает не только и даже – не столько «привязка» его к анализу современной ситуации в психологии, не столько то, что оно своей отправной точкой делает анализ этой ситуации и исходит из него (одновременно им определяясь и его амплифицируя), но также и прежде всего – то, что оно – в качестве решающего условия самой своей возможности – предполагает интенцию на трансформацию и, далее – самое действие (культуро– и социотехническое действие) по трансформации наличной ситуации, то, что оно является «функциональной частью», или «органом», этого действия, обеспечивая его организацию и реализацию, и, тем самым, до известной степени уже предполагает некую реорганизацию психологии, некий новый идеал психологии и, соответственно – некую новую систему предельных целей и ценностей для психологической работы[22].