О знакомстве Пушкина с поэмой «Видение суда» Саути («A Vision of Judgement», 1821) свидетельствует используемый в статье «Мнение М.Е.Лобанова о духе словесности как иностранной, так и отечественной» (1836) со ссылкой на английского романтика («так говорит Соувей») устойчивый оборот «словесность сатаническая» [64, т. 12, с. 70]. Саути характеризовал при помощи этого оборота Байрона и его подражателей, тогда как Пушкин – французскую «неистовую» литературу. В статье «Последний из свойственников Жанны д’Арк» (1837) Пушкин, обличая французов в забвении подвига их национальной героини, проводит параллель между «Орлеанской девственницей» Вольтера и поэмой «лауреата» Саути «Жанна д’Арк» («Joan of Arc», 1796): «Поэма лауреата не стоит конечно поэмы Вольтера в отношении силы вымысла, но творение Соуте есть подвиг честного человека и плод благородного восторга» [64, т. 12, с. 155].
   В одной из ранних редакций стихотворения «Анчар» (известной под заголовком «Анчар – древо яда») Пушкин использует в качестве эпиграфа двадцать третью и двадцать четвёртую строки из первой сцены первого акта пьесы Кольриджа «Угрызение совести» (или «Раскаяние»; «Remorse», опубликованной в 1813 г.): «It is a poison-tree, that pierced to the inmost // Weeps only tears of poison» [ «Это – ядовитое дерево, которое, будучи проколото до сердцевины, // Плачет лишь ядовитыми слезами»] [64, т. 3, кн. 2, с. 699]. В середине 1790-х гг. Кольридж под влиянием «Ботанического сада» Эразма Дарвина («The Botanic Garden, a Poem in Two Parts», 1789) [46, с. 35–37] обдумывал замысел стихотворения или эссе о древе упас, о чем свидетельствуют пометы в записной книжке поэта [89, p. 14]. В ту же книжку поэт внёс и промелькнувший в его сознании образ: «Лес Тартара, состоящий из одних только упасов» [89, p. 18]. А Саути обращается к легенде о древе яда в первой редакции своей героико-фантастической поэмы «Талаба-истребитель» («Thalaba the Destroyer»), запутанный сюжет которой основан на сказках «Тысячи и одной ночи», а также арабских мифах и преданиях. Место действия поэмы Саути – условная, мифологизированная Аравия, простирающаяся от египетских пирамид до Персии; её герой – молодой богатырь, уроженец аравийских пустынь Талаба, который сражается со злыми волшебниками и демонами, мстя им за гибель своего отца. В эпизоде, завершающем девятую книгу «Талабы» и не имеющем прямого отношения к основной сюжетной линии повествования, жестокий султан, правитель некоего аравийского острова, и его приближённые наблюдают за ужасными пытками и казнью пленника-христианина. Злая волшебница Хавла с чашей в руках ждёт, когда мученик испустит дух, ибо из пены, которая стечёт с губ жертвы, можно изготовить смертоносный яд. Однако в решающий момент происходит чудо: «Enough the Island crimes had cried to Heaven, // The measure of their guilt was full, // The hour of wrath was come. // The poison burst the bawl, // It fell upon the earth. // <…> For lo! from that accursed venom springs // The Upas Tree of Death» [92, p. 200] [ «Злодеяния островитян слишком долго взывали к Небесам, // Мера их вины исполнилась, // Час гнева настал. // Яд брызнул из чаши // И упал на землю. // <…> О диво! из этого проклятого яда вырастает // Упас, древо смерти»]. Описанием «древа смерти» Саути начинает десятую книгу поэмы: «Alone, besides a rivulet it stands // The Upas Tree of Death. // Through barren banks the barren waters flow, // The fish that meets them in the unmingling sea // Floats poisoned on the waves. // Tree grows not near, nor bush, nor flower, nor herb, // The Earth has lost its parent powers of life // And the fresh dew of Heaven that there descends, // Steams in rank poison up» [92, p. 203–204] [ «Один, у ручья, стоит он, // Упас, древо смерти. // Меж бесплодных берегов текут бесплодные воды, // И рыбы, встречающие их неслиянную струю в море, // Всплывают, отравленные, на волнах. // Вблизи не растёт ни деревце, ни куст, ни цветок, ни травинка, // Земля утратила свои родительские животворящие силы, // И когда сюда попадает свежая небесная роса, // Она испаряется гадким ядом»].
   Очевидное сходство между приведенными выше строфами Саути и пушкинским «Анчаром» позволяет предположить, что именно они могли сыграть для Пушкина роль того «промежуточного звена», в существовании которого когда-то был убежден Н.В.Измайлов. По его мнению, «ни Фурш, ни Эразм Дарвин <заметка якобы побывавшего на Яве врача голландской ОстИндской компании Фурша (Foersch), впервые опубликованная на английском языке в 1783 г. в лондонском журнале «London Magazine» [87, p. 512–517], и основанное на этой заметке развернутое описание ядовитого дерева упас (Upas) во второй части поэмы английского врача, ученого и стихотворца Э.Дарвина «Ботанический сад»> не являются непосредственными источниками Пушкина; должны быть еще звенья – предшествующие или промежуточные» [39, c. 3].
   Обращает на себя внимание тот факт, что у Пушкина, в отличие от Фурша и Дарвина, древо яда находится не в Яванской долине, окруженной лесами и горами, а в некой бесплодной «пустыне чахлой и скупой», «природе жаждущих степей» со всеми ее атрибутами – «почвой, зноем раскаленной», «песком горючим» и «вихрем черным», напоминающими об аравийском пустынном антураже у Саути. В частности, английским поэтом упомянуты: зной, горячий, раскаленный песок – «the sands of the scorthing Tehama» или «hot sands < … > under the hot sun»; вихрь, который несет с собой ядовитые испарения и от которого темнеет воздух – «the Blast of the Desert», «whirlwind of poisonous exhalations», «the sky becomes dark and heavy»; географически невозможный тигр назван как в тексте «Талабы», так и в обширных авторских примечаниях к поэме. В одном из черновых вариантов «Анчара» Пушкин называет древо яда порождением «природы Африки моей» («Природа Африки моей // Его в день гнева породила // И жилы мощн<ые> корней // Могучим ядом напоила» [64, т. 3, кн. 2, с. 693], в чем можно усмотреть еще один отголосок «Талабы», ибо пустыня в поэме – это Восток, сказочно-мифическое пространство, включающее в себя и Африку, причем среди его обитателей упоминается «испуганный Африканец» («the afrightened African»), который во время солнечного затмения, во тьме, на коленях молится своему богу. Вторая строфа «Анчара», в которой речь идет о происхождении древа яда («Природа жаждущих степей // Его в день гнева породила, // И зелень мёртвую ветвей, // И корни ядом напоила»), вероятно, непосредственно восходит к финалу девятой книги «Талабы». Пушкинский «день гнева» (англ. the day of wrath), соответствует «часу гнева» у Саути («the hour of wrath»); «природа жаждущих степей» варьирует мотив «агонизирующей Природы» («Convulsing Nature»), а сам образ древа, напоенного ядом, вероятно, был подсказан Пушкину фантастической картиной дерева, мгновенно вырастающего из пролитого яда. Вполне возможно, что Пушкин в данном случае неверно истолковал значение глагола «spring» («возникать, появляться») как «поить» (по аналогии с существительным «spring» («поток, источник»)). Нетрудно заметить, кроме того, что конструкция «стоит один» в первой строфе «Анчара» весьма близка к «Alone <…> it stands» у Саути, что выражение «древо смерти» в четвертой строфе буквально совпадает с повторяющимся дважды «Tree of death». Как отмечает Р.Густафсон, сочетание «Tree of death» имеется у Дарвина, но отсутствует во французском переводе «Ботанического сада», которым, по его правдоподобной гипотезе, пользовался Пушкин [88, p. 104]. Мотив дождя, отравленного ядом Анчара, отсутствующий у Фурша и Дарвина, но возникающий в пятой строфе пушкинского стихотворения, имеет прямой аналог в двух стихах, завершающих описание упаса в «Талабе» (ср. также лексическую перекличку: «оросит» – «dew <…> descends»).
   Хотя знакомство Пушкина с «Талабой» документально не подтверждено, оно, во всяком случае, представляется возможным. Пушкин начал работу над «Анчаром» в августе – сентябре 1828 г., то есть как раз тогда, когда он, по свидетельству современников, усиленно занимался английским языком. М.А.Цявловский, в частности, цитирует в этой связи письмо П.А.Муханова М.П.Погодину от 11 августа 1828 г. («Пушкин учится английскому языку, а остальное время проводит на дачах»), а также заметку в «Московском телеграфе» (1829. – № 11 (июнь)), сообщавшую, что Пушкин выучился английскому языку за четыре месяца и теперь читает Байрона и Шекспира в подлиннике, «как на своем родном языке»[см.: 77, с. 97]. Судя по всему, эти занятия, главным образом, сводились к выборочному чтению Пушкиным в оригинале тех английских авторов, которые его особенно интересовали, в том числе и поэтов «озёрной школы» – Вордсворта, Саути и Кольриджа. Косвенным доказательством того, что замысел «Анчара» был связан с занятиями Пушкина английским языком и литературой, может служить факт использования Пушкиным эпиграфа из Кольриджа в черновой редакции «Анчара». Читая произведения Саути, осуществляя в этот период их переводы, Пушкин не мог не обратить внимание на авторское примечание к строфам из поэмы «Талаба»: «Вымысел об упасе слишком хорошо известен по «Ботаническому саду», чтобы его повторять. <…> Об этомдереве не упоминает ни один из ранних путешественников, а они так любили чудеса, что никогда не пропустили бы столь чудовищную повесть, если б она была правдивой. Странно, что подобную историю придумал какой-то голландец <Фурш>» [92, p. 203–204]. Это примечание не только отсылало к первоисточникам легенды о древе яда – к «Ботаническому саду» Дарвина и через него к «сообщению Фурша», но и давало представление о том, как она воспринималась романтическим сознанием. Отказывая «вымыслу об упасе» в возможности какой-либо связи с реальностью и то же время вплетая его в волшебно-героический эпос, Саути явно интерпретирует его как новый миф и при этом опускает художественные детали (так, в «сообщении Фурша» говорится, что рядом с древом яда растут пять – шесть побегов, у Дарвина этих побегов два, а уже у Саути и всех более поздних авторов, вплоть до Пушкина, речь идет о единичном дереве).
   Таким образом, Пушкин от неприятия в ранние годы постепенно перешел к осознанию значимости творчества Саути, и его обращение к произведениям английского поэта было связано со стремлением к обретению новых идей, сюжетов и образов.
 
   Вопросы и задания:
   1. Как изменялось отношение А.С.Пушкина к Р.Саути, отразившееся в его эпистолярии?
   2. Что способствовало обращению А.С.Пушкина к творчеству поэта-романтика Саути?
   3. Каковы особенности пушкинских переводов произведений Саути?

§ 3. Произведения Р.Саути в переводах А.Н.Плещеева

   В 1846 г. русский поэт и переводчик А.Н.Плещеев, размышляя о переводах в предисловии к первому авторскому поэтическому сборнику, отмечал, что может «взять на себя ответственность только за их верность подлиннику» [57, c. 45], адекватность передачи внутреннего содержания и духа оригинала, и тем самым признавал, что «смысл и дух важнее подстрочной верности» [62, c. 153]. Мысль поэта о том, что буквальная верность подлиннику вредит достоинству перевода, актуальна и сегодня. Она близка суждениям отечественных классиков теории перевода, выступавших в ХХ в. за перевод «не столько слова, сколько смысла и стиля» [78, c. 13]. При выборе оригинала Плещеев неизменно искал «вещи хорошие, живые, во многом применительные к настоящему» [15, c. 28–29]. В этой связи не удивительно обращение русского поэта-переводчика к произведениям английского романтика, представителя «озёрной школы» Р.Саути.
   Плещеев перевёл «Жалобы бедняков» («Complaints of the Poor») и «Бленгеймский бой» («The Battle of Blenheim»), написанные Саути в ранний период его творчества. Первый перевод был впервые опубликован в № 3 «Беседы» за 1871 г., второй увидел свет в том же 1871 г. в№ 4 «Вестника Европы».
   В своём стихотворении «Complaints of the Poor» (1799) Саути выступал в защиту обездоленных. Чтобы узнать, почему ропщет беднота, автор предлагал богачу выйти зимним вечером на городские улицы, встретить там старика, ребёнка, женщину с двумя малышами и девушку, которых нужда заставила в холод просить милостыню или даже продавать себя. Стихотворение «Жалобы бедняков» Плещеева является довольно точным переводом, великолепно передающим смысл оригинала, однако вместе с тем содержащим и ряд отступлений. Например, Саути, в отличие от Плещеева, ничего не говорил о слабости старика, но указывал на отсутствие у него головного убора: «We met an old bare-headed man, // His locks were few and white» [90, p. 181] – «Старик нам встретился седой; // Он сгорблен был и хил» [58, с. 400]. В оригинальном произведении говорится о встрече богача и поэта с босой девочкой, в переводе упомянут мальчик в рваной одежде: «We met a young bare-footed child, // And she begg’d loud and bold» [90, p. 181] – «Вот мальчик, видим мы, идёт. // В лохмотьях весь и бос» [58, с. 400]. Если у Саути создается колоритный образ присевшей на камень женщины, муж которой служит где-то далеко, то для Плещеева представляет особую значимость не только и не столько сам образ, сколько передача внутреннего состояния женщины, муж которой пошёл воевать за короля: «We saw a woman sitting down // Upon a stone to rest // <…> // She told us that her husband served // A soldier, far away» [90, p. 182] – «На чьё-то бледное лицо // Пал свет от фонарей: // На камне женщина сидит // <…> // – Мой муж солдат. За короля // Пошёл он воевать» [58, с. 401].
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента