- А это не глупо? - закричал я, подыскав наконец аргумент на ненавистное "докажи", и поспешно процитировал: - "И я, ваш нежный, ваш единственный... я поведу вас на Берлин!"
   - Это иносказательно, - возразил Благово.
   - Рассказывай!
   - Даже символично.
   - Поехал!
   - Читать надо уметь, - огрызнулся Благово. - Это патриотический порыв. Конечно, некоторым такие стихи не нравятся, они другие предпочитают! - Он театрально взмахнул рукой. - На днях сижу у зубника. В приемной у него на все вкусы газеты. Взял одну и читаю...
   Благово эффектно замолчал - он знал свою аудиторию.
   - "Как ныне стремится кадет Милюков... К желанным, заветным проливам... Должны мы добиться таких пустяков..." - продекламировал он и усмехнулся. Дальше в том же духе. Взглянул на первую страницу - все ясно: большевистская газетка...
   - Ну и что? - спросил я.
   - Как - что? Значит, проливы, по-твоему, пустяк? Дарданеллы нам, как воздух, нужны. Ты был на лекции Кизеветтера?
   Я вспомнил журчание о "великой исторической миссии России" и смутился. Средств для опровержения у меня не было.
   - А ведь я знаю, господа, почему для него это пустяк, - продолжал Благово, презрительно на меня поглядывая. - Я вам расскажу сейчас кое-что. В конце концов, мы уже определились политически. Все мы сочувствуем кадетской партии...
   - Кроме меня, - сказал я.
   - Знаю, - пренебрежительно откликнулся Благово. - Его судьбы России не интересуют. - Он демонстративно кивнул в мою сторону. - Вы знаете, что он отказался работать для комитета.
   Я никогда не был в суде, но мог бы точно представить себе состояние подсудимого, когда зал сочувствует прокурору.
   - Это правда? - спросил Колосов.
   Я молча пожал плечами.
   - Он даже листовок не вернул, - ехидно прибавил Благово.
   - Я их выбросил, - зло сказал я.
   Меня бесил этот наглый барчук, но спорить с ним я не умел.
   - Тогда с кем ты? С монархистами? С эсерами? С большевиками? Или, может, просто обыватель?
   Я был "просто обыватель", но признаться в этом не мог решиться.
   - По-моему, таким у нас делать нечего, - продолжал добивать меня Благово. - Кто не понимает, что кадетизм грядет...
   - Куда это он грядет? - насмешливо перебил Володька.
   Теперь на скамью подсудимых сел он, но и бровью не повел.
   - Интересуюсь, куда? - продолжал он, обращаясь к замолчавшему Благово.
   Тот наконец нашел ответ.
   - На авансцену истории.
   - А не на свалку?
   - Ну, знаете... - протянул Благово и демонстративно развел руками.
   Все сразу вскочили и закричали, перебивая друг друга, как на уличном митинге.
   И сквозь шум мне показалось, что я слышу спор Благово с Володькой.
   - Так думать могут только пораженцы!
   - А кому нужна победа в этой войне?
   - Хотя бы армии - кому!
   - Солдатам?
   - Ну, и солдатам.
   - Солдаты - это народ, а народу нужна победа не в такой войне.
   - А в какой?
   - В гражданской, - сказал Володька и, оглянувшись на меня, прибавил: Пошли. Нечего нам здесь делать.
   Мы встали, провожаемые всеобщим свистом. Мимо нас, демонстративно заткнув уши, пробежала Зиночка. Мы вышли за нею.
   Воскрешенное воскресенье. Трудно даже выговорить такое.
   А между тем оно повторилось, или почти повторилось, как в подобии треугольников, когда углы равны, а треугольники-то, в общем, разные.
   Все было как и тогда - те же встречи, те же споры, и гнев мой тот же, и та же беспомощность мысли. Только тогда я был один, никто не поддержал меня на кадетском сборище, я был осмеян и освистан. И ушел без всякого шума - выгнать не выгнали, но и остаться не попросили.
   4
   А река времени, возвращенная назад, опять набирала скорость.
   По закону подобия я догнал Зиночку у ближайшего подъезда на улице.
   - Куда вы, Зиночка? Я провожу вас.
   - Нет-нет, не провожайте!
   - Но почему?
   Она ускорила шаг. Я снова нагнал ее:
   - Зиночка...
   - Я, право, не виновата, но не надо, не провожайте. Позже я вам объясню.
   - Когда позже?
   Она оглянулась. Никого, кроме Володьки, сзади не было.
   - Сегодня у всенощной, - сказала она и прошла вперед.
   Володька тут же подошел ко мне.
   - Твоя? - спросил он.
   - Она похожа на Катю Ефимову, - почему-то сказал я.
   - А кто это?
   - Катя? - удивился я. - Это необыкновенная... не девчонка, нет - она совсем взрослая. И она замуж выходит.
   Я сказал о Кате Ефимовой совсем не то, что хотел.
   - А тебе-то не все равно? - спросил Володька.
   Я не ответил, потому что увидел Сашка. Он сидел за зеркальным стеклом пивной Шаргородского, у самого окна, и делал мне знаки.
   - Иди за мной, - сказал я Володьке.
   Мы вошли. Сашко подвинул к столу два свободных стула и произнес:
   - На пирожные не рассчитывай. Наличность кончилась, а эти последние. Он выразительно показал на пару пирамидальных пивных бутылок, окруженных блюдечками с воблой и моченым горохом.
   Я не обиделся. На Сашка бессмысленно было сердиться - он не считался с чужими обидами.
   - Зачем звал? - спросил я.
   - А ты занят?
   - Нет.
   - Гулял?
   - У Колосова был. А нас выгнали. Из кадетов выгнали, - пояснил я.
   - Каких кадетов?
   - Ну, партия. Не знаешь, что ли?
   - А ты при чем?
   - Для комитета работал. Листовки носил. Ну, а потом надоело, - я умолчал о встрече с Егором, - да и партия мне не нравится.
   - Правильно, - засмеялся Сашко, - дрянная партия. Монархисты на английский манер. Все для крупных фабрикантов. А в земельном вопросе наездники. Верхом на мужичке.
   - Вы эсер? - вдруг спросил Володька.
   - Был, - сказал Сашко. - А ты почему догадался?
   - О рабочих забыли.
   - Наверно, отец эсдек?
   Володька молча подавил улыбку.
   - Бросьте, ребята, политику. Мой совет: бросьте. Я и то бросил. Женюсь, слышал?
   Я кивнул.
   - Потому и позвал. Мне мальчик нужен.
   - Какой мальчик? - не понял я.
   - Который впереди с иконкой идет. Шафера у нас есть, а мальчика нет. Согласен?
   Смущенный неожиданной перспективой показаться во всем параде во главе свадебной процессии - как это Сашко не понимал, что я уже слишком вырос для таких представлений, - я спросил:
   - Когда?
   - Завтра у Благовещенья. За Катей в карете заедем. В закрытой - чтоб не глазели.
   - А разве эсеры верующие? - спросил Володька.
   Но Сашко не удостоил его ответом.
   - Без венчанья отец ни копейки не даст, а у него, между прочим, собственный дом в Сокольниках. Шутка, а? - хохотнул он и вдруг совсем другим тоном, резко-резко, мне даже показалось, что с затаенной тревогой, спросил, как выстрелил: - А ты Егора давно не видел?
   Я даже не удивился, я испугался. Откуда ему известно, что я знаю механика? Ведь он никогда не видел нас вместе. И почему он спросил меня об этом? В знакомом, казалось, до мелочей облике Сашка вдруг проступили таинственные белые пятна. Рассказывать о своих встречах с Егором мне не захотелось, и я спросил, чтобы оттянуть ответ:
   - Какого Егора?
   - Не притворяйся - "какого"! Из котельной.
   - Давно. А что?
   - Он в Москве или уехал куда?
   - Не знаю.
   - Мой соперник, - принужденно засмеялся Сашко. - Тайно в Катю влюблен большевистский Демосфен. Хорошо бы угнали его куда-нибудь.
   Я опять промолчал, хотя отлично знал, что Егора в этот момент уже в Москве не было. Но у меня были свои причины молчать.
   - Завтра в половине девятого, ладно? У магазина, - сказал Сашко.
   Я выдавил из себя улыбку, но даже на улице постарался пройти мимо окна, не оглядываясь. Тут меня Володька и спросил о Егоре.
   - О ком это вы говорили?
   - Так один...
   - А кто он?
   - Ты же слышал.
   - Большевик?
   Меня передернуло: еще допрос!
   - А я знаю?
   - Он-то знает, - усмехнулся Володька, подразумевая Сашка. - Что-то есть у тебя с этим Егором. Крутишься ты, я смотрю.
   Меня действительно скручивала нечистая совесть. Сегодня я должен был отвезти Кате письмо Егора. Я твердо обещал ему это. Вчера вечером у меня и мысли не возникало, что я могу его обмануть.
   И вот - обманул.
   Письмо свое Егор не завернул и не заклеил. Он просто сложил его четвертушкой и сунул мне в руку, никак не оберегая его тайны.
   А тайны там были. И не одна. Я читал и перечитывал это письмо, ничего не понимая, словно оно было написано шифром. И так долго читал его, что, проснувшись утром, вспомнил весь текст, не притрагиваясь к бумажке.
   "Не считай меня клеветником, - писал Егор, - ты знаешь, на такое я не способен. Но скрыть от тебя то, что узнал, не могу. Тем более сейчас, накануне твоей свадьбы. Помнишь, я рассказывал, как провалился побег Глеба и Муси. Мы так и не дознались, кого благодарить, только кличку и узнали: Чубук. А потом группу разделили - Кравцова и Мельника перевели в Морозовскую, а Томашевичу сократили срок. Тогда он под другой фамилией жил. В Морозовской дядя Вася разведал, что Чубук - это Выспянский, с ним был связан провал Лабзина в Москве, но оказалось, что и Выспянский кличка. А вот недавно выяснилось, что из охранки в Гнездниковском дело Лабзина исчезло, а вместе с ним еще два дела, связанных с тем же Выспянским. Ты знаешь, кто возился в архиве? Веревкин исключается: он всего первокурсник, тогда был мальчишкой. Остается Томашевич. Обязательно повидай дядю Васю, он только что вернулся из Питера, виделся с Лабзиным и знает теперь много больше. И ты должна все это узнать до того, как пойдешь в церковь. Говорил ведь тебе: не верь эсеру!"
   С вечера я вложил эту записку в томик рассказов Чехова, который читал всю ночь. Утром вспомнил текст, но не побеспокоился о письме, а после отъезда отца вдруг обнаружил, что книжка исчезла. Оказалось, что отец взял ее с собой в дорогу. Письма Егора я теперь доставить не мог.
   Все это я рассказал Володьке.
   - Нехорошо, - сказал он.
   Я вздохнул.
   - Обманул, значит?
   У меня и без того сосало под ложечкой, я молчал.
   - Знаешь, как это называется?
   - А что поделаешь, - возразил я, оправдываясь. - Теперь уж ничего не поделаешь. Да и стоит ли? Егор влюблен в Катю, а она любит Сашка. Зачем им мешать? Может быть, Сашку все рассказать?
   - А кто это Томашевич?
   - Сашко и есть.
   Володька свистнул.
   - Неужели ничего не понял?
   - Нет, а что?
   - И что Сашко об этом рассказывать нельзя, не понял?
   - Не понял.
   - А письмо верно цитируешь?
   - Слово в слово.
   - Тогда все ясней ясного, - сказал Володька. - Предатель твой Сашко. Шпик.
   Мне показалось, что меня ударили. И так больно и неожиданно, что я задохнулся.
   - Почему? - прохрипел я. - Ты с ума сошел!
   - "С ума сошел"! - передразнил он. - Соображать надо. Если побег провалился, значит, кто-то выдал. Свой, кто с ними был. Егор так и пишет. Кого благодарить, не дознались, только кличку и узнали: Чубук.
   - Почему кличку? - сопротивлялся я. - Кто дал кличку?
   - Кто дал? Охранка, конечно. У них все под кличками. А у этого даже две.
   - Выспянский - вторая, - подсказал я.
   - Он и в Москве кого-то выдал?
   - Лабзина.
   - А почему его дело из охранки пропало? Соображаешь? Кому-то оно мешало. Егор об этом и пишет. Он знает кому.
   - Сашко! - прошептал я, холодея. - Что же делать?
   Мне еще не был ясен ответ. Я не понимал этой логики, этого метода мышления, выводов, продиктованных азбукой революционной борьбы. Я не знал даже ее азов.
   - Что же делать? - повторил я.
   - Отвезти письмо - ясней ясного.
   - Так нет же письма.
   - Ты его знаешь. Слово в слово - сам сказал.
   Я испугался. О том, что мог бы поехать к Кате и без письма, я подумал тотчас же, как обнаружил отсутствие книги. Но тут же смутился. Что-то помешало мне сделать это. Может быть, чувство стыда за то, что не сумел сохранить письмо, мальчишеская боязнь показаться смешным и глупым в глазах взрослой девушки, тайный страх, что она не поверит мне, подумает, что напутал, не поймет, как не понял его и я. Мысль о том, что Катя знает много больше, чем я, даже не приходила мне в голову. И было жаль Сашка. Я понимал, конечно, что письмо направлено против него, и чувство непреодоленной симпатии подымалось в душе на защиту моего веселого друга. Оно и сейчас удерживало меня от решения, подсказанного Володькой.
   - Ты знаешь адрес? - спросил, он. - Тогда поехали.
   И мы поехали. На четвертом трамвае в Дорогомилово, к самой заставе, где жила Катя. В вагоне было пустынно и тихо. Мы сидели у окон друг против друга, разделенные эмалированной дощечкой с надписью: "Не высовываться". Трамвай привычно скрежетал и погромыхивал по обкатанным рельсам, то и дело разбавляя это громыхание и скрежет гулкими звонками, когда кто-либо впереди по забывчивости или по рассеянности выходил или заезжал на рельсы. То извозчик зазевается, то велосипедист замедлит свернуть на мостовую, то старуха с кошелкой начнет метаться взад-вперед, дурея от набегающих звонков и трамвайного громыхания. За окнами тянулся невзрачный строй не то выцветших, не то обгоревших домишек на длинном бугре над узеньким тротуаром.
   - Варгунихина гора, - пояснил я. - Сейчас будет мост через Москву-реку.
   - Тоже мне гора! - пренебрежительно фыркнул Володька. - Срыть бы ее к чертовой бабушке.
   - Как срыть? - не понял я. - Чем?
   - Не лопатой, конечно. Экскаватором.
   - Чем, чем?
   - Я и забыл, что ты еще маленький, - сказал Володька и замолчал.
   Мы проехали мост, бани, переулочки, бурлящие предвокзальной суетой, и вылезли у темной кирпичной церкви, грузно подымавшейся над соседними бревенчатыми домами, выкрашенными однотонно густо - "под свинец". В одном из таких домишек с крохотными, подслеповатыми окнами за церковью и жила Катя Ефимова.
   - Проходным двором пойдем или переулком к вокзалу? - (Просил я Володьку.
   - Не все ли равно?
   - Вокзал посмотришь.
   - Киевский?
   - Брянский, - поправил я. - Новый. Недавно построили.
   - Знаю, - сказал Володька, - пятьдесят лет стоит - все такой же.
   Загадочность его слов не удивила меня - я просто не вслушивался: неудержимое желание вернуться, уехать, не встретившись с Катей, ничего не сказать ей, сковывало движения и мысли. Ах, как хотелось, ни о чем не думая, вскочить в тот же трамвайный вагон, уже повернувший назад у заставы и со знакомым звоном приближающийся к остановке! В то далекое воскресенье, тень которого вдруг снова приобрела блеск и движение, я так и сделал. Поехал, чтобы рассказать все Кате, и с этой остановки вернулся обратно. Я не мог, не мог признаться ей в том, что потерял записку Егора.
   Но сейчас надо мной тяготела воля Володьки.
   - Что стоишь? - строго спросил он. - Идем.
   Во дворе за глухой дверцей в воротах на нас пахнуло таким стойким запахом выгребной ямы, от которого молодые побеги единственного здесь тополя, казалось, свертывались и жухли. Ни травинки не пробивалось вокруг него на бурой земле. Перевязанный по узловатому, искривленному стволу толстой веревкой, он походил на умирающее в неволе животное.
   На веревке, протянутой к дому, простоволосая женщина в шерстяном платке, наброшенном на плечи, развешивала только что отжатое, выполосканное белье. Она стояла спиной к нам и не обернулась на скрип калитки. Но я знал, что это была Катя. Именно такой я и запомнил ее здесь, когда привез как-то письмо Сашка.
   - Катя, - позвал я робко.
   Она обернулась.
   - Шурик? - удивилась она. - Что-нибудь случилось?
   - Вы понимаете, - начал я, подбирая тяжелые, как булыжники, слова, Егор, наш истопник, написал вам записку, а я...
   - Тихо! - строго оборвала Катя. - Давай записку.
   - Нет ее, - не глядя на Катю, пробормотал я.
   - Потерял?
   - Нет, но...
   - Где же она?
   Я объяснял, путался и краснел. Поняла ли она что-нибудь, не знаю, только Володька, перебивая меня, сказал:
   - Он ее наизусть выучил.
   - Да-да, - подхватил я, - ей-богу. От слова до слова.
   - Говори, - поощрила она сдержанно.
   Строгие ее глаза смотрели осуждающе и настороженно.
   Я повторил текст записки так, как его запомнил. По лицу ее будто скользнула тень - мне даже показалось, что оно осунулось и постарело.
   - Ты ничего не перепутал? - спросила она.
   - Нет.
   - Тогда иди.
   Но я не двигался, словно надеялся услышать еще что-нибудь. И услышал.
   - Иди, иди. Передавать нечего. Томашевичу сама скажу.
   Она впервые назвала Сашка по фамилии. Сухо, жестко, даже сквозь зубы. А ведь она любила его. Значит, в словах Егора, неприветливого, колючего, несимпатичного человека, было что-то сильнее этой любви.
   Если б я понял это в тот далекий, невозвратимый день, все произошло бы именно так. Катя впервые бы назвала Сашка по фамилии, в словах недобрых и жестких, но, может быть, наиболее нужных именно в эту минуту.
   Но ее не было, этой минуты.
   5
   Вернулись мы на Тверскую в синие вечерние сумерки, когда под кронами тополей у церкви Благовещенья уже сгущались пятнистые тени. На паперти двумя сомкнутыми шеренгами стояли нищие в ожидании выходивших из церкви. Но служба еще шла, никто не выходил, и высокая, окованная медью дверь раскрывалась только перед входящими. Отворял ее старый, заслуженный нищий с картинной седой бородой и бледно-розовой лысиной, окаймленной седыми космами.
   Мы прошли мимо свечного ящика, вернее, каменной ложи, отгороженной от прохода деревянной стойкой с широким прилавком. За прилавком владелец соседнего посудного магазина и церковный староста Пухов благолепно торговал тоненькими восковыми свечами.
   Народу было довольно много. Путь вперед преграждали миляевские приказчики с одинаково подбритыми затылками, джентльмены прилавка из магазина "Миляев и Карташов". Они занимали место, по кратчайшей прямой к выходу, на ковровой дорожке, тянувшейся от входных дверей к алтарю. По бокам теснился наш брат гимназист, тоже не стремившийся удаляться от выхода. С клироса впереди доносились стройные голоса хора, подпевавшего бархатному рокотанию дьякона. Я поискал глазами и тут же нашел Зиночку.
   Она стояла неподалеку, справа от меня, на каменных ступеньках бокового придела, заметная отовсюду в своей розовой шляпке, оставлявшей свободными иссиня-черные локоны. Мальчишки по соседству не сводили с нее глаз, но я знал, что она обернется только на мой взгляд, и сознание этого переполняло сердце совсем не детским восторгом. На шаг вперед от нее стояли ее родители - надменный старик с эспаньолкой и величественная, еще молодая дама, напоминавшая начальницу привилегированной женской гимназии. Подойти ближе было неосторожно, и я вытянул шею, как журавль, беззвучно призывая Зиночку обернуться.
   И она обернулась. Без улыбки указала мне кивком на дверь, я мотнул головой в ответ и, подтолкнув Володьку, молча повернул к выходу.
   Пробравшись сквозь строй нищих на паперти, мы сбежали во двор под тополя, где обычно приходские гимназические Ромео назначали свидания своим Джульеттам. Здесь даже трава не росла: ее вытаптывали с вешнего тепла до осенних заморозков.
   Должно быть, мы были первыми здесь в этот вечер. Кругом было сумрачно и тихо. Ни одного звука не доносилось из церкви, в готических окнах которой дрожали отблески множества восковых свечей. И эта тишь, и тоскливое ожидание предстоящего разговора, и смутное беспокойство, терзавшее меня с утра, сливались в предчувствии чего-то недоброго.
   Зина подошла следом за нами, очень серьезная, даже суровая, и странно долго молчала, прежде чем начать разговор. Володька деликатно отступил в сгустившийся сумрак за деревьями, а я стоял молча, почти уверенный, что сейчас будет сказано то, чего я боялся.
   Так и случилось.
   - Мы переезжаем, - сказала она.
   - Кто? - не понял я.
   - Ну, папа, мама, мы, - нетерпеливо пояснила она. - На Чистые пруды в дом Рубановича.
   Я все еще не понимал.
   - А гимназия?
   - Там есть какая-то рядом. Частная.
   - Ну и глупо. С Тверской на Чистые. Из такого дома!
   - Папе и не хочется. А мама настаивает. Вы же знаете маму.
   - Не понимаю почему?
   - Не понимаете?
   - Нет.
   В словах Зиночки появился оттенок превосходства и жалости.
   - Господи боже мой, из-за нас ведь все! Я подслушала разговор. Папа говорит: ребячество, подрастут - пройдет. А мама, как шутиха: пыр, пыр... "Ничего не пройдет. Читают бог знает что, гуляют бог знает с кем! Бессмысленно запрещать ей с ним ходить: все равно обманет". Так и сказала: "Учатся рядом, по пути. Не могу же я ее каждый день провожать и встречать. А уедем - с глаз долой, и отрежется. Тоже нашла жениха!"
   - Это я-то жених?
   - Вы.
   Я глупо засмеялся и вдруг все понял. Стало больно-больно, как на экзаменах, когда уже ясно, что провалился.
   - Может быть, она еще передумает? - робко спросил я.
   - Не знаю. - Зиночка поежилась, как на холодном ветру. - Пойдемте отсюда.
   - Куда?
   - По переулку пройдемся. Не побежит же она нас искать.
   Я рассеянно кивнул Володьке. Дальше я не мог пустить его, дальше начиналось незнаемое, не выстраданное, не детское. Но он осторожно задержал меня.
   - Не сдавайся, слышишь, - прошептал он.
   - Ладно. Пока.
   - Ты же можешь к ней ездить после уроков. На трамвае, что ли. Не так уж это далеко.
   - А где она ждать будет? На улице? А если мать заметит? А девчонки? Нет, нет... - поспешил оборвать я.
   - Не будь теленком.
   - Отстань!
   Я догнал Зиночку у церковных ворот. Молча мы вышли в потемневший уже переулок, в странно повторившийся весенний вечер, в тревожной тиши которого звучали когда-то сказанные слова.
   - Вы слышите?
   - Кто-то плачет.
   - Пусть. Мне самому плакать хочется.
   - И мне. А мать не понимает. Ваша понимает?
   - Не знаю. Я ей не говорю.
   - Я тоже. Но она все равно догадывается.
   - А скоро?
   - Что скоро?
   - Переезжаете.
   - На этой неделе. Против Чистых прудов переулок. Я забыла, какой. Только дом помню. Рубановича.
   - Поэт есть такой. Смешно.
   - Что смешно?
   - Поэт - и собственный дом. Глупо.
   - А мне жалко.
   - Кого?
   - Всего. И нашей гимназии, и вообще...
   - А я возьму и приеду и буду ходить под вашими окнами.
   - Глупости. Мама увидит.
   - А мне все равно.
   - Шурик!
   - Что?
   - Ничего. - Она всхлипнула и прикрыла глаза рукой.
   - Не надо, - прошептал я, бережно подхватив ее руку в тонкой желтой перчатке. - Мы скоро увидимся. Мы обязательно увидимся.
   Но мы не увиделись. Я три раза приезжал на Чистые пруды, нашел и дом Рубановича, даже простоял как-то до сумерек под его окнами, а Зину так и не встретил.
   Ушла из моей жизни и Катя Ефимова, вернее, уехала в венчальной карете, сверкавшей на солнце, как белый концертный рояль. Я прятался в толпе зевак, стараясь не приближаться к свадебной процессии, медленно двигавшейся из церкви к экипажам, стоявшим в Благовещенском переулке. Впереди шел с иконой надутый, как индюк, Федька Килигин с нашего двора его, вероятно, нашел и мобилизовал в предсвадебной суматохе Сашко. Я все-таки не принял участия в его жениховском спектакле: что-то в письме Егора заставило меня не сдержать слово, хотя никто и не объяснил мне сути его обвинений.
   Никто не предупредил и Катю, никто не стер с лица ее жемчужной счастливой улыбки: письмо Егора не дошло до нее.
   - Студент женится, - говорили рядом.
   - Кто его знает. Вишь, карет сколько!
   - А невеста из бесприданниц.
   - Поди, счастлива.
   Мне и самому казалось, что она счастлива. Я ведь не сознавал, какую недобрую роль сыграл в ее судьбе. Осознал я это позже, в девятнадцатому году, когда уходил с маршевой ротой на Южный фронт из Астраханских казарм в Лефортове.
   Накануне отправки я выпросил увольнительную, чтобы забежать домой, проститься, взять папирос у отца: от солдатской махорки я задыхался и кашлял. За подписью я постучался к новому военкому, которого до тех пор еще не видел. Вошел и обомлел: за столом сидел Егор Михалев. Я его сразу узнал, несмотря на форменную зеленую гимнастерку, чахоточную худобу и розовый шрам на щеке. Он медленно отстукивал что-то на стареньком ундервуде, хрипевшем и дребезжавшем при каждом ударе пальца.
   - Что тебе? - спросил он не глядя.
   Я молчал. Он рассеянно взглянул на меня, чуть прищурился, рассеянность сменилась сосредоточенностью, пристальным вниманием, и вдруг в глазах сверкнули знакомые смешинки.
   - Вот так встреча! - негромко произнес он. - Ну, подойди ближе, кадет.
   - Я не кадет, - возразил я, делая шаг к столу.
   - Поумнел, значит?
   - Поумнел.
   Он снова внимательно оглядел мою невзрачную фигуру в обвисшей солдатской шинели, явно мне не по плечу.
   - С нами на беляков идешь?
   - Иду, товарищ комиссар! - пронзительно крикнул я.
   Он поморщился.
   - Как же я могу тебе верить, если ты меня уже раз обманул?
   - Я не хотел... так вышло... - пробормотал я, опустив глаза, - я положил письмо в книгу, а ее...
   - Да ладно уж, - прервал он меня. - Ведь все подтвердилось, о чем я писал.
   Он посмотрел на меня выжидающе, но я не мог выдавить из себя ни единого слова в ответ.
   - Ты хоть письмо-то прочел?
   - Прочел.
   - Ну, и что?
   - Я не понял, - прошептал я, мечтая, чтобы он не услышал.
   Но он услышал.
   - Не понял? Да ну! - Он даже засмеялся, настолько чудной показалась ему такая непонятливость. - Несознательный ты был, правда. Маменькин сынок, тетенькин племянничек. Кадетские листовки носил. Тоже небось не понимал?
   Моя голова опустилась еще ниже.
   - А мы все-таки разоблачили твоего Томашевича. По всем статьям. Со всеми кличками. Только убег, сукин сын.
   - Куда?
   - Куда ж ему бежать? К Колпаку либо к Деникину.
   - А Катя?
   Он долго молчал, прежде чем ответить. Потом сказал сухо, почти враждебно:
   - Это тебе не зуб вырвать - любила она его. Раньше надо было рубить, с корешка. Я потому и письмо написал.
   Он вздохнул и закашлялся. В груди у него что-то стонало и булькало.
   - Какая девка была! - сказал он, отдышавшись.
   - Была? - с ужасом повторил я.
   - На субботнике обмерзла. Я вот, чахоточный, живу, а она... Да что у тебя там, давай! - почти прокричал он, протягивая руку к бумажной четвертушке с моей увольнительной.
   Больше я его не видел. Отправлял нас на фронт поутру его помощник, подтянутый, чистенький, хрустящий ремнями выпускник политкурсов. Гулко стуча по камням тяжелыми солдатскими ботинками, мы выходили на площадь к вокзалу. Набухшее серое небо опускалось все ниже и ниже, закрывая от меня и Егора, и Катю, и Зиночку - все, что прошумело и ушло.
   6
   Возвращаясь домой, мы двигались уже в нашем эвклидовом мире, не размышляя о пока недоступных ему тайнах пространства и времени.
   Волновало другое - перечувствованное, пересмотренное, переоцененное. Старшим - с тайной жалостью и стыдом, младшим - с доброжелательным превосходством.
   Один неохотно оборонялся, другой непочтительно наступал на ноги.
   - Ты же любил ее.
   - Едва ли. Смутное, детское чувство.
   - Все равно. Я бы так просто не сдался.
   - А если бы мы запретили тебе встречаться с Таней?
   - Хе! Попробуйте.
   - А все-таки?
   - Взрослые не всевластны. А ты струсил.
   - Нет, старик. Просто не нашел возможностей.
   - А ты искал? Подумаешь, три раза под окнами походил! А телефон?
   - Откуда я мог звонить? Из аптеки? Так у нас провизор не пускал гимназистов к телефону.
   - Сказал бы ему, что доктора вызываешь. Или еще что-нибудь. Придумал бы. В конце концов, сказал бы ребятам. Ты - своим, она - своим. Вместе придумали бы.
   - Мы были одни. Одни в равнодушном мире.
   - А ты пробовал?
   - Что?
   - Повоевать.
   - Нас этому не учили, - вздохнул я.
   Володька тоже вздохнул.
   - Столько ошибок!
   - Много, верно.
   - Первая твоя ошибка - Сашко. Непростительная.
   Я промолчал.
   - Конечно, непростительная. Мог бы узнать, что он эсер.
   - А я не знал, что эсер - это плохо.
   - У Егора бы спросил.
   - А я не знал, что Егор это знает.
   - Как много ты не знал! Все могло быть иначе.
   Я опять промолчал.
   Мы вошли в подъезд и остановились у клетки лифта. Я нажал кнопку, вызывая кабину вниз.
   - Маме - молчок? - спросил Володька.
   Я кивнул. В конце концов, мы оба имели право на тайну.
   - Да она и не поймет.
   - Разве это непонятно? - спросил я.
   - Кому как. А ты выдумщик, папка!
   - Много ли нужно выдумки, чтобы игру придумать?
   Володька отступил на шаг и, прищурившись, посмотрел на меня:
   - А ты уверен, что это была игра?
   За решеткой лифта медленно опустилась кабина. Что-то щелкнуло. Я открыл дверь, и только сейчас дошла до меня скрытая суть Володькиной реплики.
   - А что? - спросил я.
   Володька загадочно усмехнулся, не торопясь проскочить в кабину лифта.
   - Ты же сам сказал: воображение - не видение, а впрочем...
   - Что - впрочем?
   - Все. Все, что мы видели. И вот это. - Он вынул из кармана аккуратно сложенный номер газеты и протянул мне.
   Я развернул его: это был мой номер "Раннего утра". Мой и не мой. Одно содержание и другая форма. Свеженький, чистенький, даже пахнущий типографской краской, словно только что купленный.
   - Ничего не понимаю, - сказал я, - это же не моя газета.
   - Твою я отдал Петру Львовичу вместе с сочинением. Для чего-то это ему нужно. Кажется, для выставки.
   - А эта откуда?
   Володька отвел глаза.
   - В библиотеке взял.
   - В какой библиотеке?
   - В Доме пионеров.
   - В Доме пионеров не собирают старых газет, - сказал я. - А потом, в любой библиотеке такие газеты выдаются в переплетенных комплектах. Не выдумывай. Где взял?
   - Не все ли равно? В архиве.
   - В каком?
   - В частном. Отец одного мальчика собирает газеты за семнадцатый год.
   - Опять врешь?
   - Вру, - засмеялся Володька и уткнулся носом в мой рукав. - Я же купил эту газету, папка. В киоске купил.
   - Где?
   - В Охотном. Когда ты извозчика нанимал. Я добежал и купил. За три царских копейки. У себя в коллекции взял.
   Он хитренько засмеялся и, подпрыгивая, побежал на улицу.
   - Ты иди, - обернулся он, - я потом приду.
   С номером газеты я прошел к себе, по-прежнему ничего не, понимая. Я уже ясно видел, что это был не мой номер, не тот, который нашел Володька в бабушкиной корзинке. И оторванный угол был на месте, и дата читалась полностью.
   Дрожащими руками, не перечитывая газеты, я положил ее в старую папку, одну из тех, которые никогда не перебирались и не пересматривались. В глубокий архив. В конце концов, кто-нибудь скажет правду - или Петр Львович, или штукарь Володька.
   Только на этот раз мне не хотелось ее искать.
   Теперь Володька взрослый. Он уже кончил институт и строит мост где-то в гирле Дуная. Иногда он приезжает в отпуск или в командировку, но мы никогда не вспоминаем о нашей прогулке в прошлое.
   А на днях, словно в насмешку, меня обогнал автобус с девяткой и четверкой на номере. И на том же месте - у "Детского мира" на проспекте Маркса. Он подождал немного на остановке, даже двери открыл, и ушел вниз, к Дому союзов. Но я не догонял его. Только спросил у стоявших в очереди:
   - Это девяносто четвертый? Вы видели?
   - Так он здесь не ходит, - сказали мне. - Пустой. Только зря двери открыл.
   Мой заблудившийся автобус. А вдруг не мой? Я не вскочил на его подножку. Зачем? Жаль было разбить хрупкую сказку о шутке Времени, когда нам с Володькой было по пятнадцать лет. Или нет. Другую сказку. О глазах века, когда видишь одни и те же события по-разному.