Абрамов Александр & Сергей
Глаза века

   Александр Абрамов, Сергей Абрамов
   Глаза века
   1
   Путешественники во времени словоохотливы только в литературе. В жизни они предпочитают молчать. Кому охота попасть на учет к районному психиатру!
   Молчу и я. Собственно, я даже не знаю, как назвать происшедшее. Путешествием в страну детства? Но случившееся не аллегория. Сказкой? Мне бы так хотелось, но сказки придумываешь сам, а я ничего не придумывал. Просто произошел тот редкий случай, когда воображаемое становится реальным, после чего начинаешь говорить цитатами: "Никогда не забуду, он был или не был, этот вечер..."
   Вечер был после. Мы вышли утром в первое весеннее воскресенье, лет семь или восемь тому назад, когда Володьке пошел только шестнадцатый год. Точной даты не помню. Словом, когда наши школьники носили фуражки, как у реалистов дооктябрьских времен - серо-зеленые с желтым кантом, ремни с бляхами и суконные гимнастерки с блестящими медными пуговицами.
   Все отличалось почти уэллсовской точностью в деталях и частностях. Была даже машина времени - обыкновенный московский автобус завода имени Лихачева, номер девяносто четыре или девяносто шесть. Впрочем, едва ли обыкновенный - по этому маршруту он вообще не ходил. Заблудившийся автобус. Как я вскочил на его подножку, было загадкою для меня. Но вскочил. И даже не один, а с Володькой.
   Помню, в автобусе было странно пусто - ни одного пассажира, кроме нас, хотя шел он в воскресные часы "пик", по многолюднейшей магистрали - по проспекту Маркса от "Детского мира" к Дому союзов.
   Там мы и вышли, хотя указателя остановки не было и другие автобусы здесь обычно не останавливались.
   Но вышли уже в другом времени. Со странной, тревожной я не очень ясной для меня целью - проверить притчу о "глазах века".
   Все началось с неудачи. Статья о средней школе, заказанная мне редакцией комсомольской газеты, не получалась. Подобранные материалы и привычный, стремительный бег мысли, который многие склонны называть вдохновением, подсказали соблазнительное сравнение нашей десятилетки с дореволюционной гимназией. Я просидел полчаса, рисуя пляшущих человечков, и отложил рукопись.
   В соседней комнате Володька с Петром Львовичем обсуждали программу первомайского вечера в школе. Жена ушла к соседке, чтобы им не мешать. Но мне очень хотелось поговорить. Я помедлил немного у двери и вышел, как таежный охотник к костру.
   - Не помешаю?
   Сын мой вежливо промолчал, а Петр Львович, классный руководитель Володьки, сдержанно улыбнулся:
   - Написали?
   Я неопределенно пожал плечами.
   - А что, трудно?
   - Кому как, - заметил я. - Если бы вам пришлось сравнивать вашу школу с нашей гимназией, вы, наверное, не встретили бы затруднений.
   - Конечно, фразеология готовая.
   - А вот я не могу.
   - Папа считает, что у них в гимназии лучше учили, - сказал Володька.
   Петр Львович потрогал щетину у подбородка - как у всех брюнетов, она была уже заметна к вечеру - и прищурился.
   - Что значит лучше? - спросил он. - Сейчас программы шире и разнообразнее.
   - По точным наукам. А по гуманитарным - простите!
   - Вы уверены?
   - Вполне. В его годы, - я кивнул на Володьку, - мы были образованнее. Спросите у него, кто такой Перикл? Что за штука "лестница Иакова"? Что означает выражение: "Омниа меа мекум порта"? Чем примечателен в истории Франции драматург Арман дю Плесси? Какая разница между гвельфами и гибеллинами?
   Я торжествующе оглядел своих противников. Оба молчали.
   - В мое время об этом упоминалось без сносок и примечаний, - прибавил я.
   Петр Львович с Володькой лукаво переглянулись, и, хотя одному было за тридцать, а другому вдвое меньше, я почему-то не почувствовал между ними разницы. Но, восходя ко мне, она возрастала, казалось, в геометрической прогрессии.
   - Кроссворды, конечно, вы решаете лучше, - Петр Львович опять союзнически взглянул на Володьку, - но что такое, по-вашему, образованность?
   - Объем знаний, - сказал я, - различных знаний.
   - Вот именно - различных. Вы знаете о гвельфах и гибеллинах, а он знает о кривизне пространства.
   - Я тоже знаю о кривизне пространства.
   - Я не о вас говорю. То есть о вас, но в прошедшем времени. О гимназисте - его ровеснике. - Он снова посмотрел на Володьку.
   Тот, прислушиваясь, рисовал, как и я, пляшущих человечков. У нас были одинаковые привычки и склонности - он даже левый глаз щурил так же, как я, в минуты чем-нибудь обостренного внимания.
   - Вы полагаете, что этот гимназист был образованнее его? Больше знал? Лучше разбирался в явлениях жизни? Вы даже не представляете себе, как вы ошибаетесь.
   - Не думаю, - не сдавался я.
   - А вы подумайте и сопоставьте. Володя не читал библии и не знает латыни. Гекзаметров Овидия наизусть не заучивал, в королях и войнах средневековья, пожалуй, запутается. И в то же время он знает в сотни раз больше, чем знали вы в пятнадцать лет, и разбирается во многом лучше, правильнее этого гимназиста. Самый уровень его умственного развития гораздо выше.
   Володя еще ниже опустил голову. Даже уши его покраснели.
   Петр Львович перехватил мой укоризненный взгляд.
   - Непедагогично высказываюсь? Пожалуй, - согласился он. - Но ведь это не ему похвала. Это похвала веку.
   - Сильно сказано, - усмехнулся я.
   Но Петр Львович не принял брошенного мной мостика к шутке. Он спорил всерьез.
   - Вы знаете, что такое "глаза века"? - вдруг спросил он и тут же, не ожидая ответа, задал, казалось бы без всякой связи с предыдущим, другой вопрос: - Помните сочинение вашего сына о предоктябрьской Москве?
   Еще бы не помнить! Мне оно не очень понравилось. Володька манерничал, повторяя газетные трюизмы о пыли и мусоре, горбатых переулках и подслеповатых фонарях.
   Но Петр Львович почему-то поставил ему пять с плюсом.
   - Вы, кажется, были не согласны с оценкой?
   - С плюсом. Сочинение толковое, грамотное, - я искоса взглянул на Володьку: не обиделся ли, - пятерочное сочинение. Но плюс - это уже "экстра". А "экстра" не было. Школьные банальности без души.
   - Без души? - иронически повторил Петр Львович. - А по-моему - без умиления. Теперь понимаете, что такое "глаза века"?
   Каюсь, я ничего не понял.
   - Не понимаете? А все очень просто. Володя писал по материалам, но с точной, не искривленной перспективой. Он видел все глазами своего времени. А вы видите это глазами своего детства - и Москву, и себя. Вот и возникает некая аберрация зрения. Вы не обижайтесь, я не только о вас говорю. Все мемуаристы этим грешат. Вспоминают, а глаза не те. Вам приходилось уже в зрелом возрасте видеть то, что запомнилось и полюбилось вам в детстве? Ну, дом, сад, пейзаж какой-нибудь... Приходилось? - И в ответ на мой утвердительный кивок он победно закончил: - Вот видите! И, конечно, разочаровались. Все оказалось ниже, меньше, бледнее, невзрачнее. Это и есть "глаза века".
   Мне не хотелось сдаваться.
   - По-моему, спор не об этом... - начал я и осекся.
   В передней мягко щелкнул замок.
   - Конечно, они уже спорят, - сказала жена, входя в комнату, - а у мальчика еще уроки не сделаны.
   Володька, оказывается, на меня не обиделся. Он сам сказал об этом, правда не мне, а Тане, нашей соседке и своей однокласснице из параллельной группы. Они вместе пришли из школы и стояли на площадке у лифта. Дверь на лестницу была приоткрыта, и, хотя они говорили тихо, я все слышал.
   Спрашивала Таня, смуглая девочка-подросток, угловатость которой смягчалась еще не выраженной, но уже намечающейся округлостью линий будущей женщины.
   - На кружок придешь?
   - Не знаю. Нет, наверно.
   - Ты же сочинение должен читать.
   - Не буду я читать. Не бардзо написано. Школьные банальности без души.
   - Кто сказал?
   - Предок. Да и я сомневался.
   - А все хвалят.
   Смешок.
   - Значит, не придешь?
   - Я о другом кружке думаю.
   - О каком еще?
   В голосе у Володьки появляются торжественность и певучесть.
   - Понимаешь, нет названия. Хорошо бы так: общество будущников, а?
   - Союз мечтателей.
   - Не смейся. Можно и так. Решим еще.
   - Да ведь нет такого кружка.
   - А мы его придумаем.
   - Кто это - мы?
   - Сама знаешь кто. В воскресенье у Родина. Придешь?
   - Я фантастику не очень люблю.
   - Ну и дура. Фантастика движет науку.
   - Пусть движет, а мне скучно. Я жизнь в книгах люблю, а не выдумки.
   - Выдумка - результат воображения, а без воображения все бескрыло. Мещанкой вырастешь.
   Таня молчит, потом говорит еще тише, но я все-таки слышу:
   - Скажут, из-за тебя пришла.
   - При мне не скажут.
   Голоса понижаются до шепота. Потом гулко хлопает входная дверь.
   Я машинально расстегиваю ворот рубашки. Душно? Но в комнате совсем не жарко. Может быть, вспомнилось что-то очень похожее?
   - Что это за кружок? - спрашиваю я Володьку.
   - Ты что, слышал? - пугается он.
   - Ты о каком-то кружке говорил на площадке.
   - А что еще слышал?
   - Не помню, я не прислушивался.
   Он молча кладет портфель на стол - кажется, успокоился. Я жду.
   - Да еще нет кружка, - неохотно говорит он, - названия еще не придумали. Поможешь?
   - Подумаю. Что вы там делать будете?
   - Ну что... Книжки обсуждать по научной фантастике. Сами придумывать...
   - Тоже мне физики!
   - А что? - Володька шел на сближение с противником. - Допустим, что глаз человека перестал реагировать на свет. Ну, болезнь какая-нибудь, эпидемия... И вдруг для всех в городе наступила тьма. Что тогда будет?
   - М-да, - говорю я неопределенно.
   - А о реке времени читал?
   - О какой реке времени?
   - Ну, об открытии Козырева.
   - Какое же это открытие? Так, гипотеза.
   - А машина времени не гипотеза?
   - Машина времени - вздор.
   - Не знаю... - Володька задумывается. - Теоретически вполне допустимо. Материальный мир движется в пространстве и времени. Сегодня он в одной точке пространства, завтра - в другой. Так и во времени.
   - Ну и что? - Я еще не понимаю его мысли.
   - Значит, "вчера", "сегодня" и "завтра" - такие же математические величины, как длина, ширина и высота.
   - Это ты на уроке расскажи. Я не специалист.
   Он не обращает внимания на мою реплику.
   - А почему у Герберта Уэллса машина движется только в одном направлении - в будущее? А в прошлое? - Он улыбается какой-то новой, только что возникшей идее.
   - Бессмыслица, - говорю я. - Есть же закон причинности.
   - Жалко, - вздыхает он. - А интересно бы...
   - Что интересно?
   Но он продолжает, не слыша вопроса: его увлекает другая мысль.
   - Когда я писал это сочинение, мне казалось, что я все видел. Собственными глазами. Все-все.
   - Ничего ты не видел. Все было не так.
   - А как?
   Подбежав к столу и порывшись в ящике, он подает мне что-то похожее на слежавшийся и пожелтевший газетный лист.
   Я удивленно - а руки почему-то дрожат - раскрываю его, стараясь не смотреть на Володьку. Подсознательно я уже догадываюсь, что это за газета.
   Это "Раннее утро", я тотчас же узнаю ее, хотя угол с названием и датой оторван. Но я помню эту дату, и год, и день - воскресенье, почему-то тревожное, теплое, весеннее, казавшееся безоблачным, не то мартовское, не то апрельское воскресенье после февраля семнадцатого года. Сейчас я вспомню точно - почти истлевшие на сгибах страницы даже не шуршат в руках. Экстренное пленарное заседание Временного правительства. Большие портреты Родзянко и Гучкова. Затишье на фронте. "В беседе с нашим корреспондентом господин Милюков настоятельно подчеркнул историческую миссию России на Черном море. Только русские проливы завершат святое дело союзников". Николай Второй, изображенный карикатуристом Атэ с розой у губ: "Я так люблю цветы". Фельетон Мускатблита о папиросниках. Хроника Земгора. Самоубийство горничной. "Вчера в Большом театре в балете "Конек-горбунок" вместо заболевшей г-жи Гельцер выступила г-жа Мосолова". "Пьеро XX века в Петровском театре миниатюр". Дальше, дальше... Петитное сообщение о программе воскресных скачек. Стихи дяди Михея о папиросах "Зефир" - десять штук шесть копеек. Санатоген Бауэра и пастилки Вальда. И совсем внизу, в уголке, объявление о натирке полов артелью "Басов и сыновья".
   Я почему-то помню этот день. Где-то на дне памяти, как в глубоком колодце, лежит он, не заслоненный годами и жизнью. Я никогда не вспоминаю о нем, но все же помню.
   - Где нашел?
   - В бабушкиной корзинке на антресолях.
   - Вечно лазаешь... - начинаю я, но злиться не хочется.
   Хочется молчать и думать, перебирая в памяти неостывшие угольки прошлого.
   - Ты мне не ответил, - говорит Володька.
   - Что не ответил?
   - Ты сказал: все было не так. Я тебе дал газету и спросил: "Вот так?"
   - Так, - отвечаю я, глядя куда-то мимо него.
   - Ты видишь? - спрашивает он.
   - Вижу. Весь день. С утра, когда купил эту газету в Охотном.
   - Где купил?
   - В киоске.
   - Тогда тоже были киоски?
   - Были.
   Он нерешительно садится возле меня на ручку кресла.
   - Если б я нашел ее раньше, я бы лучше написал сочинение?
   Мне не хочется его огорчать.
   - Возможно.
   - Я бы тоже увидел все это.
   - Воображение - не видение. А впрочем...
   Я обнимаю его за плечи и что-то говорю ему на ухо тихо-тихо.
   Он отстраняется.
   - Смеешься?
   - Почему? Ты же сам говоришь, что "вчера", "сегодня" и "завтра" - такие же математические величины, как длина, ширина и высота. Значит, их можно соединить.
   - А закон причинности?
   - Мы его опровергнем.
   Он смотрит на меня почти с испугом: неужели я сошел с ума? Но я повторяю и повторяю ему то же самое и так же тихо.
   Теперь он понял.
   - Здорово! - говорит он.
   Я молчу.
   - Как в рассказе о мальчике, на дворе у которого была калитка в прошлое.
   - Почти.
   Теперь он весело обнимает меня.
   2
   Я ничего не забыл.
   Когда Володька спросил меня, где я купил эту газету, я без запинки ответил: в Охотном. В то воскресное утро мы с отцом поехали туда за пятифунтовой банкой шотландских сельдей - в таких наглухо запаянных банках они тогда продавались только в Охотном ряду. Отец уезжал в Одессу с часовым поездом и хотел отвезти их кому-то в подарок. Пока он торговался с извозчиком на углу против трамвайной остановки, я и купил в киоске этот номер "Раннего утра".
   Потом мать постелила его на дно корзины, где хранились старые семейные фотографии.
   Было мне тогда без малого шестнадцать лет. Представьте себе нескладного гимназиста с жесткими вихрами на затылке, упрямо не уступавшими ни бриолину, ни гребешку. Измятая синяя фуражка с грязно-белым кантиком, брюки клеш, перешитые из гимназических форменных, темный пушок на губе и самоуверенность в глазах, наигранно прикрывающая мальчишескую застенчивость. Володька сейчас очень похож на того гимназиста. Те же вихры, тот же пушок под носом, та же дань моде, превратившая клеш в тонкую дудочку, и только самоуверенность естественная и совершенно беспримесная, без всякого наигрыша.
   Никто не уделял мне свободного времени. У отца его просто не было. Торговый агент, кочевавший по России, он месяцами не бывал дома. Мать работала кастеляншей во Вдовьем доме и даже по воскресеньям приходила запоздно. Хозяйством ведала ее дальняя родственница, тихая как мышь, тетя Паша, уходившая домой после пяти, когда обед был приготовлен и поставлен в духовку. С самого детства я был предоставлен самому себе, дворовой мальчишеской Сечи, школьным учебникам и библиотеке попечительства о народной трезвости, просвещавшей читателей в нашем квартале.
   В политике я не разбирался: ни дома, ни в гимназии о ней не говорили. К войне относились так же, как и "Раннее утро": чем дольше шла война, тем меньше интересовала она редакцию и подписчиков. И хотя Февральскую революцию я, как и все гимназисты, встретил с красным бантом в петлице шинели, но знал о ней едва ли больше тети Паши, приобщавшейся к революции на рынке и в церкви.
   Правда, я был знаком и, как мне казалось, даже дружил с настоящим революционером, но и это не стимулировало моей политической зрелости. То была странная дружба, начавшаяся около года назад, когда студент Александр Томашевич вернулся из ссылки в Москву. На Тверском, в доме, где жили и мы, у его отца был писчебумажный магазин. В глубине его, за стеной, была темная комнатушка без окон, заставленная по стенам штабелями писчей бумаги. Эту каморку с железной печуркой, поставленной вопреки всяким пожарным правилам, приспособил для жилья бывший студент, уверявший, что в квартире его отца, двумя этажами выше, жить ему скучно и неуютно. Сюда после закрытия магазина забегал и я поболтать у огонька, вечно подогревавшего большой эмалированный чайник: самоваров Томашевич не признавал.
   Я познакомился с ним, когда он, заменяя за прилавком заболевшего отца, продавал тетради мальчишкам на копейку дешевле обозначенной на них цены. Когда я спросил его, почему он так делает, он засмеялся и сказал:
   - Возвращаю прибавочную стоимость. Знаешь, что такое прибавочная стоимость?
   - Не знаю, - сознался я.
   - Ну и не знай. Легче жить будет на свете, - сказал он.
   Потом я зачастил к нему, и он неизменно встречал меня веселой улыбкой, обнажавшей жемчужины зубов прелестницы с рекламы зубного полосканья "Одоль". Худощавый брюнет с черносливинами-глазами и матовой, никогда не блестевшей кожей, он был очень красив той нерусской, экзотической красотой, обрамлением которой хотелось бы видеть сомбреро или тюрбан, а уж никак не старую студенческую фуражку. Да и звали его не дон Алонзо, а просто Сашка или по-украински Сашко. Меня же он дружески называл Саней.
   Недоучившийся студент, таинственный революционер и прозаический агент по распространению подписных изданий совмещались в нем с легкостью, не вызывавшей душевных противоречий. О революционном подполье, тюрьме и ссылке своей он никогда по рассказывал, а мой нескромный вопрос однажды обрезал с решимостью педеля, отбирающего у вас гимназический синий билет:
   - Знаешь, что такое табу?
   - Ну, знаю.
   - Так вот, это табу. Понял?
   Я понял. Но следы прошлого проступали вопреки его осмотрительности. В котельную нашего дома поступил новый механик, Егор Михалев, человек молчаливый и неприветливый. Котельную он всегда держал на запоре, мальчишек туда не пускал и на меня не обращал никакого внимания. Но однажды я оказался свидетелем странного разговора между ним и Сашко. Они столкнулись в подъезде: Егор подымался по лестнице из подвала, а Сашко, только что расставшийся со мной, шел к отцу. Я же стоял в тамбуре, даже еще не успев раскрыть двери во двор.
   - Семенчук? - спросил Егор, и такое удивление прозвучало в его голосе, что я невольно задержался у двери.
   - Тише! - прошипел Сашко. - С ума сошел!
   Он меня не видел, но я видел обоих в щелку и слышал все от слова до слова.
   - Семенчук я был в ссылке, - прибавил Сашко, - здесь моя фамилия Томашевич. Запомни.
   - Очень нужно! - скривился Егор. - Хоть бы век тебя не видеть!
   - Здесь работаешь?
   - Здесь. Донесешь?
   - Я не шпик. Да и с прошлым покончено. Все. Конец.
   - Потому и спрашиваю: донесешь?
   - Господь с тобой. Я уже вам не противник. Даже больше: все думаю может, вы и правы. Присмотреться к вам хочу.
   - Ну что ж, присматривайся. Может, что и увидишь.
   - А не приобщишь?
   - Приобщаются только к богу в церкви. А я не поп.
   - Все шутишь. А я серьезно.
   - И я серьезно. Как в лавке. Ну-ка, дай пройти.
   Я открыл дверь и выскочил во двор. Егор прошел мимо, даже не взглянув на меня.
   Сашко в этот вечер был особенно неразговорчив и даже отказался сыграть со мной очередную партию. С тех пор как он научил меня играть в польский банчок, трик-трак, стуколку и другие диковинные игры, мы зачастую сражались с ним у огонька в его писчебумажной каморке. Играли мы не на деньги, которых у меня не было, а на обязательства трех видов, которые безропотно должен был выполнять проигравший. По первому виду требовалось несложное, пустяковое: сбегать в лавку за булкой или папиросами, опустить письмо в почтовый ящик, разузнать что-либо или принести воды из подвала, потому что водопровода при магазине не было. Обязательства второго рода были связаны с передвижением по городу, а к третьему относилось все, что выигравший считал для себя особенно важным. Вот и приходилось мне, как проигравшему, а проигрывал я, понятно, гораздо чаще, чем Сашко, то бегать ему за папиросами, то разносить вместо него книги подписчикам, то возить их бог знает в какие трамвайные дали. А проигрыш рос, обязательства накапливались и грозили рабством. Когда общее число их перевалило за сотню, Сашко вдруг зачеркнул все и объявил, что меняет их на одну-единственную сверхглавную просьбу. Я обязан был всеми средствами содействовать его сближению с Катей Ефимовой:
   Катя работала в шляпной мастерской на пятом этаже нашего дома и каждый день бегала по городу с круглой деревянной коробкой с ремнем на крышке, разнося готовые шляпы заказчицам. Она была похожа на девушек с английских открыток, торчавших на витринах чуть ли не каждого писчебумажного магазина. С них глядели на вас почти прозрачные голубоглазые блондинки со стеком или теннисной ракеткой в руках. Катю отличал от них только морозовский ситчик в горошинку и шляпная коробка вместо стека или ракетки. А все остальное совпадало - и тоненькая фигурка, и соломенные волосы, и королевская стать, словно родилась она в Виндзоре, а не в Дорогомилове. Для меня она была блоковской Незнакомкой, Прекрасной дамой, Дульцинеей Тобосской, которой я на долгие годы посвятил и тайную свою преданность, и тайное восхищение. Эти рыцарские чувства, однако, ничуть не мешали мне активно ухаживать за гимназистками и даже влюбиться в одну, хотя я и влюбился, может быть, потому, что она чем-то смутным, неуловимым напоминала Катю.
   Конечно, я идеализировал Катю, которая была просто тихой, скромной и работящей девушкой, но мне она казалась - я только что прочел "Петербургские трущобы" Крестовского - по крайней мере бывшей графиней, вынужденной скрываться под личиной модистки. Как-то, возвращаясь из гимназии, я увидел ее и пошел за ней следом до нашего дома, как вдруг заметил, что она переглянулась с вышедшим ей навстречу Егором. Я даже остановился в изумлении: неужто же заговорит она с вечно хмурым механиком? Нет, не заговорила. Только задержалась на мгновение, быстро сунула ему что-то в карман пиджака, извинилась и прошла мимо. Спустя минуту я даже усомнился в том, что увидел. Что общего могло быть у далекой звездной богини с этим чумазым ничтожеством?
   Конечно, она в конце концов заметила мое отнюдь не ребяческое внимание и начала улыбаться при встречах. Однажды она даже остановила меня. Это было у памятника Пушкину на Тверском бульваре, где она присела отдохнуть после очередного пробега по московским заказчицам. Я хотел было улизнуть, но она почти силой усадила меня рядом и начала расспрашивать, как живу, как учусь, что читаю. Неожиданно я подметил в ней то, что едва ли характеризовало модистку: интеллигентность. Вероятно, она была белой вороной среди шляпниц - грубых, развязных, хихикающих девушек, от которых всегда пахло, как в дешевой парикмахерской. Отличала ее от них и манера держаться с какой-то монашеской строгостью, почти суровостью, отталкивающей, вероятно, даже самых навязчивых ухажеров. Я тоже почувствовал эту строгость, напомнившую мне мою первую учительницу в приготовительном классе. И невольно отвечал Кате, как на экзамене, быстро и лаконично, по-мальчишески краснея и тут же проклиная себя за этот предательский румянец.
   - Ты много читаешь, - похвалила она меня, - это хорошо. Только мусору много.
   - Стивенсон не мусор, - обиделся я.
   - Допустим, что не мусор. А Чириков мусор. И Потапенко мусор. И Амфитеатров не чтение для человека, стоящего у открытой двери в жизнь.
   Она говорила, как в книгах, и притом естественно, как будто именно так и думала. И мне захотелось ответить ей в том же духе.
   - Я и хочу узнать жизнь, - сказал я. - Прочел "Люди сороковых годов" Писемского, "Шестидесятники" Амфитеатрова. Картина века в исторической последовательности.
   - В "исторической последовательности"! - передразнила она. - Разве у Амфитеатрова поколение шестидесятых годов? Все ложь. Малиновое варенье для читателей "Раннего утра".
   Я покраснел до кончиков ушей. К счастью, она не заметила.
   - Ты хоть Чернышевского читал?
   Я даже не слышал этого имени.
   - Конечно, - сказала она, - вас этому не учат.
   - А почему? - спросил я.
   - Прочти "Что делать?" - сам поймешь почему.
   - А о чем это?
   Глаза у нее заискрились и подобрели.
   - О необыкновенных людях, - произнесла она с какой-то непонятной мне задушевностью, - какими должны быть все и каких еще очень мало.
   - В библиотеке есть?
   - Не знаю. Наверное, нет. Ты не вздумай спросить. И в гимназии не спрашивай - не надо.
   - А где же... - начал было я.
   Но она уже вскочила и на ходу, нагнувшись ко мне, заговорщически шепнула:
   - Знаешь, у кого попроси? У Томашевича.
   И ушла вперед с большой желтой коробкой, повисшей на руке, как самая изящная сумочка.
   Сашко необычайно заинтересовался моим разговором с Катей, долго расспрашивал о ней, пока не вытянул из меня все, что хотел узнать, и пожелал познакомиться. Собственно, даже не пожелал, а потребовал от меня, чтобы я встретил Катю и любыми средствами затащил ее в магазин.
   У каждого человека где-то на грани между детством и юностью есть своя золотая мечта, неясная, как детский сон, который не должны видеть чужие. Я знал, что теряю ее, и все же не мог отказать Сашко. Он просто объявил мне, что это и есть его сверхглавное требование, которое я обязан выполнить, погасив тем самым весь мой затянувшийся и бессчетный проигрыш.
   - А книжку, - сказал Сашко, - я поищу. Может быть, где и найдется.