Страница:
— На стройку зашли. Точно, — медленно произносит Федька, не сводя с меня настороженного взгляда.
— Иван даже запомнил там вагончик у ворот, зеленый такой.
— Вагончик?.. Для рабочих, что ли?.. — Федька на минуту задумывается. — Был такой… Из него еще парень вышел, глядел на нас.
— Правильно, — киваю я. — И он вас видел. А вы, значит, на стройку зашли. На улице пить не стали. Так ведь?
Федька как-то обреченно кивает головой:
— Ну точно. Зашли.
— А дальше вы уж сами рассказывайте, Федор, — предлагаю я. — Это лучше всего, пожалуй, будет.
Если бы кто-нибудь знал, как трудно мне дается этот спокойный, невозмутимый, порой даже сочувственный тон в разговоре с этим человеком, с убийцей Гриши Воловича, с подонком и негодяем, который в душе сейчас смеется надо мной и уверен, что завоевал мое доверие, что благополучно выскочит отсюда, ибо я интересуюсь сущими пустяками по сравнению с тем, что лежит у него на совести, и крови на его руках я не вижу. Животный страх так же быстро сменился в нем тупой, животной уверенностью в спасении.
— Рассказывать?.. — медленно, словно колеблясь, переспрашивает Федька и вдруг с силой швыряет свою кепку на пол, а стул под ним жалобно крякает и, кажется, готов вот-вот рассыпаться. — Эх, мать честная! Рассказывать, да?! — азартно восклицает Федька и смотрит на меня отчаянными глазами. — А сколько мне отломится за такое дело, а, начальник?
— Ты давай рассказывай, — еле сдерживая волнение, говорю я, незаметно для самого себя переходя на «ты», как, впрочем, давно уже сделал сам Федька.
— Чистосердечное признание зачтется? — деловито осведомляется он. — Свистеть не буду.
— Зачтется.
— Ну, тогда пиши, начальник. Пиши, — тон у Федьки торжественный и великодушный. — На признанку иду. Понял? Значит, так дело было… — Он на секунду умолкает, сосредоточивается, на узком, грязном лбу появляются глубокие складки, взгляд уходит куда-то в пространство. — Значит, так… — медленно повторяет он и поднимает с пола свою кепку, кладет на колено. — Зашли мы, значит, в те ворота. Темень там, хоть глаз выколи. Ванька говорит: «Не пойдем дальше. Давай здесь». Ну, мы к заборчику, значит, и прислонились. У меня в кармане, как сейчас помню, огурчики и полбатона. Достаю, значит. Иван по бутылке шибанул, пробка — фьють! Ну, хлебнули. Закусили. О том о сем толкуем. И тут, понимаешь, вдруг крик: «А-а!» Короткий такой. Бабий. Я аж вздрогнул. «Слыхал?» — спрашиваю. А Иван говорит: «Слыхал». Я говорю: «Оттеда орала». Со двора, значит. Из темноты. Куда мы идти не схотели. «А чего там?» — это, значит, Иван спрашивает. А я говорю: «Сейчас поглядим. Может, кто бабу там придавил?» А Иван, говорит: «Тебе-то что? Свидетелем стать хочешь?» Я говорю: «Еще чего. Интересно знать. Вот и все». — «Давай подождем, — говорит Иван, — он все одно через ворота назад пойдет, мужик-то». Ну, мы еще, значит, по разику хлебнули и ждем. Никого нету. Еще ждем. Обратно никого. Уж мы и выпили до донышка. «Пошли, говорю, посмотрим». А Иван говорит: «Иди, если охота. А я, говорит, покойников не люблю». Ну, а мне все же взглянуть охота. И пошел. Вроде уж и видеть в темноте стал. Взобрался, значит. Гляжу: яма. Глубины страшной, аж дна не видно. Приладился так и сяк. Опять гляжу. Внизу вроде что-то лежит на камнях. Позвал Ивана. А сам давай вниз спускаться…
— Зачем? — резко спрашиваю я.
— Ну, как так? Человек же! Разбимшись небось… Мало чего при нем… То есть вообще… — сбивчиво и смущенно бормочет Федька. — Вот и полез. А уж потом и Иван за мной.
— Дальше рассказывайте, что было, — через силу говорю я.
— Долго лезли-то, — охотно продолжает Федька, не замечая моего состояния. — Глубоко там. Ну, а потом спички жгли. В общем, баба там молодая лежала. Помершая. Разбилась, конечное дело. С такой верхотуры-то навернулась. Тут хоть кто. Ну, а у ей сумочка оказалась. Вот мы эту сумочку… Словом… — впервые в голосе Федьки появляется неуверенность. — Деньги там были… Двести целковых… Забрали мы их с Иваном, — он вздыхает и с наигранным сокрушением добавляет: — Ей-то они уже ни к чему были. Раз померла. Такое, значит, мы преступное действие совершили. Как на духу, признаюсь.
— Что в сумке еще было?
— Еще? Да книжечки были. Документы, значит. Паспорт был. Профсоюзный. Еще чего, уж не помню.
— А как женщину звали, поинтересовались?
— А как же! Мы спервоначалу заявить решили. Ну, а потом Иван мне и говорит: «Тебе в свидетели охота идти?» Я говорю: «А кому охота?» — «Ну, тогда, говорит, и без нас завтра найдут». Это уж когда мы на железку приехали, он говорит. Ну, так, значит, и не заявили. По его, Ивана, вине. А вот теперь, гражданин начальник, сознание ко мне пришло, и я официально и добровольно делаю признание. Прошу так и записать.
— Как ту женщину звали?
— Верой ее звали. Верой Игнатьевной. А фамилия Топилина. Иван даже год рождения запомнил.
— А проживала где?
— Ну, этого, гражданин начальник, знать не могу. Мы и так весь коробок извели. А адрес-то в штампе нешто разберешь…
Федька отвечает на вопросы охотно, не задумываясь, и, кажется, вполне откровенно. Теперь мне ясна его новая тактика. Он отказался от надежды выскочить отсюда на свободу, он решился на другое. Решился, конечно, впопыхах, не успев во всем разобраться и все обдумать. Отсюда его шараханье, торопливость и неулегшаяся еще нервная возбужденность. На это именно я и рассчитывал немедленным допросом после задержания. А новая тактика Федьки заключается в том, чтобы чистосердечно признаться в меньшем преступлении, получить минимальный срок, уйти на отсидку в колонию и, таким образом, исчезнуть из Москвы, скрыться от тех, кто ищет его по другому, куда более опасному поводу. Что ж, прием известный. И в данном случае, если бы у Федьки было время подумать, он, возможно, заподозрил бы что-то неладное в своем внезапном аресте и ни на какие признания не пошел бы. Но времени не было. И Федька ухватился за этот прием, который ничем ему, конечно, не поможет. Федька получит сполна за Гришу Воловича, столько, сколько и должен получить злодей и убийца.
Но если Федька все же прибегнул к такой тактике, то это означает, что о преступлении, в котором он уже решил сознаться, он рассказал все, как есть. Тут уж ему путать и врать и тем затягивать следствие никак не следует, тут надо все рассказывать начистоту. Так Федька сейчас, видимо, и поступил. Выходит, Веру никто не убивал? И никого с ней не было? И произошло самоубийство? Нет, рано еще делать такой вывод. Рано. Слишком много еще остается неясного в этой истории. И в частности; кто побывал в ту ночь в комнате Веры, кто ограбил ее? Вряд ли это совершили Федька с Иваном. Не похоже. И дело, конечно, не в том, что Федька не помнит адреса — он, может быть, его и помнит, — и даже не в том, что они оставили в сумочке ключи. Главное заключается в том, что это на них не похоже, такое преступление им не свойственно, они на него никогда не решатся. Ну, а последнюю точку в этой версии окончательно перечеркнет алиби. Зинаида Герасимовна, директор вагона-ресторана, должна помнить, кто в ту ночь грузил продукты у нее и, если это были Мухин и Зинченко, то в котором часу они появились — в это время как раз и привезли ей продукты! — и когда приблизительно кончили погрузку. А разница во времени должна получиться солидная. Если Мухин и Зинченко сразу приехали на железную дорогу, то они могли появиться около двенадцати. Если же они сначала побывали на квартире у Веры, то на железной дороге они оказались никак не раньше двух-трех часов ночи. Да еще с вещами. В этом случае там они их могли за бесценок продать. В том числе и Горбачеву, между прочим.
— Вы там, на дороге, такого Горбачева Петра Ивановича не знаете? — на всякий случай спрашиваю я. — Тоже директор вагона-ресторана.
— Не, — крутит головой Федька. — Нешто всех узнаешь. Их там навалом.
На этом я кончаю первый допрос. Он дал много, даже сверх ожидания много. Кто мог предположить, что растерявшийся Федька пойдет на такие признания. Но и вопросов осталось, да и возникло после этого допроса тоже не мало. Очень много вопросов.
С гудящей головой еду я домой. В пустом троллейбусе я даже боюсь сесть, потому что чувствую, как немедленно и каменно усну, и уже никакой кондуктор не добудится.
Утром Петя Шухмин по приказу Кузьмича отправляется на поиски директора вагона-ресторана некоей Зинаиды Герасимовны. Ему придется, наверное, немало помотаться по различным железнодорожным и ресторанным инстанциям. Но Кузьмич предупреждает его, чтобы он без этой Зинаиды Герасимовны не появлялся. Самое неприятное, конечно, если ее нет в Москве, и самое вероятное, кстати, тоже. Ведь на то и вагон-ресторан, чтобы не стоять на месте и кормить людей в дальней дороге. Что ж, тогда мне или Пете придется лететь и перехватить Зинаиду Герасимовну где-то в пути. Ибо без разговора с ней не обойтись.
Итак, Петя уезжает. А мы с Кузьмичом и Виктором Анатольевичем изучаем протокол допроса больной официантки Ромашкиной, находящейся а больнице одного далекого города по поводу отравления. Чувствует себя она уже вполне прилично, и врачи разрешили нашим товарищам допросить ее в качестве свидетеля. А попросили мы выяснить у нее пока что всего лишь два обстоятельства. Первое: не продавал ли в пути Горбачев какие-либо женские вещи, и если продавал, то где, кому и что именно? И второе. Вагон-ресторан находился перед этим всего одну ночь в Москве. Так вот, уезжала ли Ромашкина на эту ночь домой или оставалась в вагоне? А если оставалась, то не помнит ли, отлучался куда-нибудь ее директор Петр Иванович Горбачев?
Ромашкина показала, что Горбачев в дороге ничего не продавал и что он вообще никогда и ничего подобного себе не разрешает. На второй вопрос она после долгих колебаний, сомнений и уверток все же сообщила, что ночь она провела в вагоне-ресторане. Сообщила она это лишь после того, как ей объяснили, что все ее показания будут в любом случае проверены и лгать бесполезно, даже вредно для ее, по ее же словам, безупречной репутации. Далее Ромашкина показала, что Горбачев временами отлучался из вагона, но, как ей казалось, ненадолго и конечно же по делам службы, ибо для него это самое главное и он давно уже висит на Доске почета.
— М-да, — как будто даже удовлетворенно хмыкает Кузьмич, когда мы кончаем читать протокол. — Такие тебе чего-нибудь скажут, как же! — И мечтательно добавляет: — Вот если бы самому допросить — другое дело…
Виктор Анатольевич кивает головой и добавляет:
— Знакомый тип свидетеля.
Протокол убирается как абсолютно бесполезный. Что поделаешь. Далеко не всякий шаг в розыске дает ожидаемые результаты. Безрезультатных шагов обычно бывает даже куда больше. К этому не только Кузьмич или Виктор Анатольевич, но даже я уже давно привык.
Теперь уезжаю и я. В тюрьму, на допрос Ивана Зинченко, по поручению следователя, конечно.
— У вас с ним, кажется, возник неплохой контакт, — говорит Виктор Анатольевич. — Это я уже почувствовал. Надо воспользоваться.
— Тем более, — добавляет Кузьмич, — что его условие ты выполнил. Не забудь.
И вот Зинченко снова сидит передо мной. Щурит рыжие глазки на бледном треугольном лице. Длинные спутанные волосы на плечах разбегаются сальными змейками. Странно, что его еще не постригли.
— Ну, здравствуй, Иван, — говорю я. — Помнишь, на чем мы с тобой кончили прошлый раз?
— Мне за это не платят, — угрюмо отвечает Зинченко и подчеркнуто равнодушно смотрит куда-то в сторону.
— Ну что ж. Тогда я тебе напомню. Ты сказал: «Когда Федька будет тут, у вас, тогда я и расскажу, что было в тот вечер на стройплощадке, когда мы с Федькой бутылку собирались там распить». Так, что ли, ты сказал тогда?
— Не помню… — еще больше мрачнея, цедит сквозь зубы Зинченко, по-прежнему не глядя в мою сторону.
Я понимаю его состояние. За ним нет другого, более тяжкого преступления, как за Федькой, ему нет расчета признаваться и получать наказание за то, что он совершил тогда в котловане. Его достаточно страшит и это наказание, которое ему по справедливости следует. И потому добиться от него признания в этом преступлении будет куда труднее, чем от Федьки. Если только… Ага! Что ж, если Зинченко не захочет ничего рассказывать, я прибегну к другому способу. Мне сейчас пришла в голову, кажется, неплохая мысль.
— Ты так сказал, — говорю я. — Точно так. Ну, и вот Федор у нас. Если потребуется, дадим тебе очную ставку с ним. И он нам все рассказал, Иван. Все, как было в тот вечер. И как крик вы услышали. И как ты идти не хотел. И как вы труп женщины на дне котлована обнаружили…
Я нарочно не договариваю. И нарочно не все точно передаю. Я жду реакции Зинченко на это сообщение. И сразу замечаю, как при первых же моих словах он напрягается и дальше уже ловит каждое мое слово. От скрытого волнения на его бледных щеках проступает еле заметный румянец, особенно на висках, около ушей. Но взгляд его по-прежнему ускользает от меня.
Однако при последних моих словах у него со злостью вырывается:
— Вот он и лазил. А я ничего не знаю.
— Куда он лазил?
— Куда говорит, туда и лазил.
— В котлован, значит?
— Значит, туда…
— А ты сам-то это видел?
Такая постановка вопроса его, кажется, устраивает. Роль стороннего наблюдателя представляется ему вполне безопасной, и дальше Зинченко отвечает на мои вопросы уже охотнее:
— Ну, видел.
— А еще что ты тогда видел?
— Ну… как вылез.
— Что ты еще своими глазами видел тогда?
— Не помню… ей-богу…
Он уловил что-то в моем тоне особенное, он уже догадался, что я действительно многое знаю и сейчас, именно сейчас скажу что-то такое, от чего полетят все его защитные бастионы, все рогатки, за которыми он прячется. Ох, какой страх сидит в нем! Как только можно жить с таким страхом, не понимаю.
И я тихо спрашиваю:
— Как звали ту женщину, Иван? Ты ведь помнишь.
— Не помню.
— Забыл?
Он со злостью смотрит на меня.
— Ты не лови, начальник. Сказал, не знаю, и все. Понял?
— Я другое понял, Иван. Только учти, это тебе не поможет. Ты знаешь имя той женщины. Федор говорит, что ты даже год ее рождения помнишь. И что деньги ты тоже взял.
Зинченко вздрагивает так явственно, что даже сам пугается. И смотрит на меня своими рыжими злющими глазами. Да, теперь у него сомнений нет, что Федьку мы взяли и что он все нам рассказал. Сомнений-то у него, может быть, и нет, но на что это открытие его толкнет, угадать пока невозможно. И сам Зинченко это тоже пока не решил. Он только опускает голову и молчит. Он не знает, на что решиться.
Я тоже молчу.
Наконец, не поднимая головы, Зинченко цедит сквозь зубы:
— Денег не брал… В котлован не лазил… А как звать, помню. Федька сказал.
— Как же ее звали?
— Вера. Фамилия Топилина…
— Верно. И поехали вы оттуда на Казанку. Это тоже верно?
— Тоже…
— Грузили вы там один вагон-ресторан. Кто в нем директор-то, помнишь?
— Зинаида Герасимовна…
— Правильно. Так и Федька сказал. А кому-нибудь вы в ту ночь рассказывали про смерть Веры Топилиной? Вот выпили вы там, у Зинаиды Герасимовны…
— Ей и рассказали.
— Так. Ей, значит. А еще кто-нибудь там с вами выпивал?
— Не помню уж. Вроде никого больше не было. Эх… Да разве вы поверите?
Иван поднимает голову, раздраженно отбрасывает рукой волосы за спину и смотрит на меня. И я вдруг подмечаю в рыжих его глазах уже не злость, а тоску и усталость. И этот раздраженный жест рукой почему-то нравится мне. Кажется, ненавистны ему эти кудри по последней мужской моде.
— Зачем отпустил-то? — спрашиваю я, кивком указывая на его шевелюру.
Иван хмурится.
— А-а!.. Все Надька.
И неожиданно мне становится его жалко. Это он хотел понравиться собственной жене — вот в чем дело, скорей всего. Пытался вернуть ее. Угодить хотел, дуралей. Сильно же, наверное, любил ее. Ну, а когда ничего не помогло и все пошло под откос, он отвез дочку в деревню, к слепой матери. Да, все это надо было ему пережить. Все это нелегко человеку дается, каждому человеку, всякому…
— А знаешь, Иван, — говорю я, — сейчас я тебе верю. Все больше верю. Потому что сейчас ты о человеческой совести подумал. О том, например, что у Нади-то ее нет, совести. Верно говорю?
— Ну… — передергивает плечами Иван.
— Что она и жена плохая, и мать никудышная. О дочке-то она скучает, не знаешь?
— Некогда ей скучать.
— Ну вот. А от ее совести, может, к своей перейдешь? У тебя она есть? Ну, дочку ты у Нади отнял. Допустим, поделом, правильно. А дальше? К слепой матери в деревню отправил? А та сама из милости в колхозе живет, говорят. Так есть у тебя-то совесть, Иван?
Лицо у Зинченко становится совсем белым, губы нервно подергиваются и глаза суживаются от злости. Он цедит сквозь зубы, готовый, кажется, броситься на меня:
— Да кто тебе все это сказал? Кто тут заместо меня разобраться может? Чье это собачье дело?! «Из милости»… Да она у младшего моего братени в доме живет. В семье. И Ленка моя там. Сыта, ухожена, не то что при матери. А братень там человек уважаемый, бригадир. Да я, если захочу… А! — самого себя обрывает Зинченко и взмахивает кулаком. — Чего уж теперь говорить. По Федькиной милости теперь вот горю как швед.
— Уж лучше бы ты, Иван, в деревню уехал, что ли, — досадливо говорю я, невольно заражаясь его тоской и злостью. — Жалкая у тебя тут получается жизнь, понимаешь? Недостойная человека жизнь. И не Федька тут виноват. Чего уж на Федьку все валить. Ты ведь сам его выбрал.
— Это точно… — глядя в пол, соглашается Зинченко.
Некоторое время мы молчим, словно приходя в себя после этой для нас обоих неожиданной схватки. Потом я спрашиваю:
— Скажи, Иван, честно, разве ты в котлован не спускался?
— Не… — трясет своей гривой он, не поднимая головы. — Я покойников боюсь.
Вздохнув, он выпрямляется на стуле и смотрит в сторону.
— А деньги? — снова спрашиваю я. — Как их поделили?
— Да никак. Федька дал мне две красненьких. Ну и…
— И сказал, — усмехнувшись, заканчиваю я, — что вы с ним теперь одной веревочкой связаны. Если его посадят, то и тебе сидеть. Так, что ли?
— Так…
— А ты ему поверил. А как же! Он небось уже под судом был. Уже все прошел. Ты и поверил, да?
— Поверил…
И в рыжих его глазах светится сейчас такая тоска, что лучше в них не заглядывать.
— Федьку ждет страшный суд, последний, — жестко говорю я. — Федька застрелил человека. И стрелял в другого, — я чуть не добавляю «в меня», но вовремя удерживаюсь. — Это бандит и убийца. У него ничего уже святого в жизни не осталось. Зверем живет. — Я невольно вспоминаю Анну Сергеевну, детский голос ночью из-за стенки, говоривший страшные, совсем не детские слова. — И дома он зверем был, — добавляю я.
— Федьку боятся, — соглашается Зинченко и вздыхает. — Сильно все боятся. Чего уж говорить. Пропащий он, видать.
— А вот ты не пропащий, — говорю я. — Ты еще можешь с четверенек подняться, на двух ногах стоять. Эх, Иван… Тебе настоящая любовь нужна. Не Надькина. Такая любовь только злость в душе копит. А тебе нужна любовь, которая добро приносит. К примеру, ты дочку любишь. Или мать. Это же добрая, светлая любовь, ты же сам чувствуешь. Ты еще встретишь женщину, которая тоже тебя так полюбит. Ты только встань на ноги, оглядись, себя покажи, чтоб тебя тоже за зверя не приняли. И тогда тебя тоже так полюбят. Дочка уж точно. И мать, конечно. Для них лучше тебя на свете и сейчас небось никого нет. Думай, Иван, думай. Ты ведь неглупый мужик. Совсем даже неглупый. И молодой. И сильный. Чего тебе еще? Ты же все сможешь…
Я чувствую, как сам волнуюсь, как мне больно за этого запутавшегося человека, за его несуразную, изломанную судьбу. Как мне хочется, чтобы он мне поверил. Почему, черт возьми, он поверил Федьке, почему он не может поверить мне? Какие слова для этого найти? Нет, он поверит! Он должен поверить. И послушаться тоже должен.
— …Послушай меня, Иван, — прошу я его. — Тебе недолго быть у нас. За тобой ничего нет, кроме этих краденых двух десяток, которые ты у Федьки взял. С тобой быстро разберутся. И как выйдешь на свободу, уезжай. Немедленно, понял? В деревню уезжай, к своим. Там тебя помнят ведь другим. Хорошим парнем помнят. Таким ты там опять и станешь. Вот увидишь. Дочка с тобой за руку по деревне пойдет. Люди с уважением здороваться будут. Ты же работать начнешь. У всех на глазах. А дальше будет видно. Ни в один город тебе дорога не заказана. Ты понял меня?
— Понял. Не пень…
— Ну вот. А мне, Иван, надо разбираться дальше. Мне надо выяснить, что же случилось с этой Верой Топилиной. Ты тоже слышал ее крик?
— Слышал…
— И никто потом не вышел к воротам?
— Не. Никто.
— А ведь с ней кто-то был… — задумчиво говорю я уже самому себе. — Кто-то был…
И мы снова молчим. Но это уже совсем другое молчание, чем прежде. Иван вдруг стал мне близок чем-то, даже дорог. Словно мы с ним вместе что-то пережили, помогли друг другу в тяжелый миг. И в душе Ивана что-то, мне кажется, откликнулось на мои слова, что-то стронулось с места. Он тоже взволнован. Не испуган, не озлоблен и насторожен, а взволнован. Однако мне сейчас совсем нетрудно вот так, при нем, думать вслух.
— Да, кто-то был… И еще, — перебиваю я самого себя, — мне очень важно знать, кому в ту ночь вы могли рассказать о смерти Веры Топилиной. Пока вот ты только эту самую Зинаиду Герасимовну вспомнил, так?
— Ага, — кивает Иван. — Язык-то у нас развязался, только когда выпили. Значит, после работы. А пока таскали да кидали, не до разговоров было. Спину наломаешь там будь здоров как.
— А выпивали, значит, втроем?
— Ага. Потом мы с Федькой спать завалились.
— Где?
— Да там же. В вагоне.
— А Зинаида Герасимовна?
— Ушла небось. Я уж и не помню. Здорово мы нахлестались.
— И вас оставила?
— А чего? Заперла кухню, буфеты. Не впервой ей.
— Давно, значит, знакомы!
— Ну! С прошлой зимы, считай.
— Может, она к хахалю своему пошла? Знаешь его?
— Ну, Валентин Гордеевич звать. Ревизор он. Только они, говорят, уже того… Разбежались. А может, и брешут. Но она, конечное дело, без мужика не может, — Иван усмехается. — И мужики без ней тоже.
— Что же, она среди ночи одна куда-то пошла? — с недоверием спрашиваю я.
— А чего такого?
Но мне это кажется сомнительным.
Громко звякает замок в двери. Заходит конвойный, обходит сидящего на табуретке Ивана и кладет мне на стол записку. Я читаю: «Звонил тов. Шухмин, передает, что гражданка Зверева Зинаида Герасимовна доставлена в отдел. Просит быстрее приехать. Она сильно ругается. Ст.сержант Ковалев».
Я невольно улыбаюсь и киваю конвойному.
Когда за ним закрывается дверь, я говорю Ивану, указывая на записку:
— Сообщают, что Зинаида Герасимовна у нас. Просят быстрее приехать. Ругается очень.
— Она концерты дает. Только заведи, — усмехается Иван. — Потом не отмоешься. Хоть и молодая.
— Поэтому я с тобой пока прощаюсь. А ты думай, Иван, думай. Очень тебя прошу.
— Ладно. Чего уж там…
— И еще. Постарайся вспомнить, куда Федька пистолет дел. Не дай бог, он еще кому в руки попадет, вроде Федьки. Представляешь, что может быть?
— Представляю…
— Тогда постарайся, ладно?
Иван кивает в ответ:
— Ну…
И я то ли по этому кивку, то ли по каким-то ноткам в его голосе догадываюсь, что он знает, где спрятан пистолет, и он скажет, обязательно скажет мне об этом при новой встрече. Ему нужно только время, чтобы решиться, окончательно решиться на такой шаг.
Мы прощаемся. Потом я звоню, и в комнату заходит конвойный.
Я уезжаю из тюрьмы с радостным ощущением одержанной победы, трудной и необыкновенно важной. Никакой самый успешный допрос не приносит такого удовлетворения. В данном случае я даже не могу сказать, что допрос был особенно успешен. Ведь ничего нового я по существу не узнал, или, точнее, пока не узнал. Но я добился неизмеримо большего, я наконец нащупал болевую точку в душе человека и, кажется, сумел этому человеку помочь, сумел его спасти. А ведь он вполне мог стать вторым Федькой Мухиным, бандитом и убийцей, но теперь им не станет, я уверен в этом. И еще я горжусь, ужасно горжусь самим собой. Я даже восклицаю про себя, чуть изменяя со школы запомнившееся, пушкинское: «Ай да Лосев! Ай да молодец!» И невольно улыбаюсь, поймав на себе недоуменный взгляд какой-то женщины в троллейбусе. Наверное, у меня смешной вид. У счастливого человека всегда, по-моему, немножечко смешной вид.
В своей комнате я застаю сердитого и в то же время смущенного Петю Шухмина. Его натянутая улыбка на круглом, добродушном лице выглядит не очень уместно, ибо сидящая напротив него женщина полна гнева и нисколько не скрывает своих чувств. Я еще из коридора слышу ее раздраженные возгласы.
Женщина оказывается высокой, статной, несмотря на излишнюю полноту, с несколько грубоватыми, пожалуй, чертами лица и резкими складками в уголках рта, изобличающими как возраст, так и суровый, властный характер. Губы у нее ярко-красные, а брови и ресницы густо-черные, эти два цвета и доминируют на широком желтоватом лице. Голос курильщицкий, с хрипотцой, особенно заметной всегда у женщин. На ней легкая и модная меховая шубка и кокетливая, из того же меха, шапочка.
— Я вам что, девчонка?! Не смеете, понятно вам?! — сверкая глазами, обрушивается она на Петю. — Все брось и беги за ним. Да я в семнадцать лет за таким не побежала бы!.. Безобразие!.. Арестовали, да?! Ордер предъявляйте! Вы свои беззакония бросьте! Не пройдет, ясно вам?! Где ордер?! На каком основании?! Хватают! Держат!..
— Иван даже запомнил там вагончик у ворот, зеленый такой.
— Вагончик?.. Для рабочих, что ли?.. — Федька на минуту задумывается. — Был такой… Из него еще парень вышел, глядел на нас.
— Правильно, — киваю я. — И он вас видел. А вы, значит, на стройку зашли. На улице пить не стали. Так ведь?
Федька как-то обреченно кивает головой:
— Ну точно. Зашли.
— А дальше вы уж сами рассказывайте, Федор, — предлагаю я. — Это лучше всего, пожалуй, будет.
Если бы кто-нибудь знал, как трудно мне дается этот спокойный, невозмутимый, порой даже сочувственный тон в разговоре с этим человеком, с убийцей Гриши Воловича, с подонком и негодяем, который в душе сейчас смеется надо мной и уверен, что завоевал мое доверие, что благополучно выскочит отсюда, ибо я интересуюсь сущими пустяками по сравнению с тем, что лежит у него на совести, и крови на его руках я не вижу. Животный страх так же быстро сменился в нем тупой, животной уверенностью в спасении.
— Рассказывать?.. — медленно, словно колеблясь, переспрашивает Федька и вдруг с силой швыряет свою кепку на пол, а стул под ним жалобно крякает и, кажется, готов вот-вот рассыпаться. — Эх, мать честная! Рассказывать, да?! — азартно восклицает Федька и смотрит на меня отчаянными глазами. — А сколько мне отломится за такое дело, а, начальник?
— Ты давай рассказывай, — еле сдерживая волнение, говорю я, незаметно для самого себя переходя на «ты», как, впрочем, давно уже сделал сам Федька.
— Чистосердечное признание зачтется? — деловито осведомляется он. — Свистеть не буду.
— Зачтется.
— Ну, тогда пиши, начальник. Пиши, — тон у Федьки торжественный и великодушный. — На признанку иду. Понял? Значит, так дело было… — Он на секунду умолкает, сосредоточивается, на узком, грязном лбу появляются глубокие складки, взгляд уходит куда-то в пространство. — Значит, так… — медленно повторяет он и поднимает с пола свою кепку, кладет на колено. — Зашли мы, значит, в те ворота. Темень там, хоть глаз выколи. Ванька говорит: «Не пойдем дальше. Давай здесь». Ну, мы к заборчику, значит, и прислонились. У меня в кармане, как сейчас помню, огурчики и полбатона. Достаю, значит. Иван по бутылке шибанул, пробка — фьють! Ну, хлебнули. Закусили. О том о сем толкуем. И тут, понимаешь, вдруг крик: «А-а!» Короткий такой. Бабий. Я аж вздрогнул. «Слыхал?» — спрашиваю. А Иван говорит: «Слыхал». Я говорю: «Оттеда орала». Со двора, значит. Из темноты. Куда мы идти не схотели. «А чего там?» — это, значит, Иван спрашивает. А я говорю: «Сейчас поглядим. Может, кто бабу там придавил?» А Иван, говорит: «Тебе-то что? Свидетелем стать хочешь?» Я говорю: «Еще чего. Интересно знать. Вот и все». — «Давай подождем, — говорит Иван, — он все одно через ворота назад пойдет, мужик-то». Ну, мы еще, значит, по разику хлебнули и ждем. Никого нету. Еще ждем. Обратно никого. Уж мы и выпили до донышка. «Пошли, говорю, посмотрим». А Иван говорит: «Иди, если охота. А я, говорит, покойников не люблю». Ну, а мне все же взглянуть охота. И пошел. Вроде уж и видеть в темноте стал. Взобрался, значит. Гляжу: яма. Глубины страшной, аж дна не видно. Приладился так и сяк. Опять гляжу. Внизу вроде что-то лежит на камнях. Позвал Ивана. А сам давай вниз спускаться…
— Зачем? — резко спрашиваю я.
— Ну, как так? Человек же! Разбимшись небось… Мало чего при нем… То есть вообще… — сбивчиво и смущенно бормочет Федька. — Вот и полез. А уж потом и Иван за мной.
— Дальше рассказывайте, что было, — через силу говорю я.
— Долго лезли-то, — охотно продолжает Федька, не замечая моего состояния. — Глубоко там. Ну, а потом спички жгли. В общем, баба там молодая лежала. Помершая. Разбилась, конечное дело. С такой верхотуры-то навернулась. Тут хоть кто. Ну, а у ей сумочка оказалась. Вот мы эту сумочку… Словом… — впервые в голосе Федьки появляется неуверенность. — Деньги там были… Двести целковых… Забрали мы их с Иваном, — он вздыхает и с наигранным сокрушением добавляет: — Ей-то они уже ни к чему были. Раз померла. Такое, значит, мы преступное действие совершили. Как на духу, признаюсь.
— Что в сумке еще было?
— Еще? Да книжечки были. Документы, значит. Паспорт был. Профсоюзный. Еще чего, уж не помню.
— А как женщину звали, поинтересовались?
— А как же! Мы спервоначалу заявить решили. Ну, а потом Иван мне и говорит: «Тебе в свидетели охота идти?» Я говорю: «А кому охота?» — «Ну, тогда, говорит, и без нас завтра найдут». Это уж когда мы на железку приехали, он говорит. Ну, так, значит, и не заявили. По его, Ивана, вине. А вот теперь, гражданин начальник, сознание ко мне пришло, и я официально и добровольно делаю признание. Прошу так и записать.
— Как ту женщину звали?
— Верой ее звали. Верой Игнатьевной. А фамилия Топилина. Иван даже год рождения запомнил.
— А проживала где?
— Ну, этого, гражданин начальник, знать не могу. Мы и так весь коробок извели. А адрес-то в штампе нешто разберешь…
Федька отвечает на вопросы охотно, не задумываясь, и, кажется, вполне откровенно. Теперь мне ясна его новая тактика. Он отказался от надежды выскочить отсюда на свободу, он решился на другое. Решился, конечно, впопыхах, не успев во всем разобраться и все обдумать. Отсюда его шараханье, торопливость и неулегшаяся еще нервная возбужденность. На это именно я и рассчитывал немедленным допросом после задержания. А новая тактика Федьки заключается в том, чтобы чистосердечно признаться в меньшем преступлении, получить минимальный срок, уйти на отсидку в колонию и, таким образом, исчезнуть из Москвы, скрыться от тех, кто ищет его по другому, куда более опасному поводу. Что ж, прием известный. И в данном случае, если бы у Федьки было время подумать, он, возможно, заподозрил бы что-то неладное в своем внезапном аресте и ни на какие признания не пошел бы. Но времени не было. И Федька ухватился за этот прием, который ничем ему, конечно, не поможет. Федька получит сполна за Гришу Воловича, столько, сколько и должен получить злодей и убийца.
Но если Федька все же прибегнул к такой тактике, то это означает, что о преступлении, в котором он уже решил сознаться, он рассказал все, как есть. Тут уж ему путать и врать и тем затягивать следствие никак не следует, тут надо все рассказывать начистоту. Так Федька сейчас, видимо, и поступил. Выходит, Веру никто не убивал? И никого с ней не было? И произошло самоубийство? Нет, рано еще делать такой вывод. Рано. Слишком много еще остается неясного в этой истории. И в частности; кто побывал в ту ночь в комнате Веры, кто ограбил ее? Вряд ли это совершили Федька с Иваном. Не похоже. И дело, конечно, не в том, что Федька не помнит адреса — он, может быть, его и помнит, — и даже не в том, что они оставили в сумочке ключи. Главное заключается в том, что это на них не похоже, такое преступление им не свойственно, они на него никогда не решатся. Ну, а последнюю точку в этой версии окончательно перечеркнет алиби. Зинаида Герасимовна, директор вагона-ресторана, должна помнить, кто в ту ночь грузил продукты у нее и, если это были Мухин и Зинченко, то в котором часу они появились — в это время как раз и привезли ей продукты! — и когда приблизительно кончили погрузку. А разница во времени должна получиться солидная. Если Мухин и Зинченко сразу приехали на железную дорогу, то они могли появиться около двенадцати. Если же они сначала побывали на квартире у Веры, то на железной дороге они оказались никак не раньше двух-трех часов ночи. Да еще с вещами. В этом случае там они их могли за бесценок продать. В том числе и Горбачеву, между прочим.
— Вы там, на дороге, такого Горбачева Петра Ивановича не знаете? — на всякий случай спрашиваю я. — Тоже директор вагона-ресторана.
— Не, — крутит головой Федька. — Нешто всех узнаешь. Их там навалом.
На этом я кончаю первый допрос. Он дал много, даже сверх ожидания много. Кто мог предположить, что растерявшийся Федька пойдет на такие признания. Но и вопросов осталось, да и возникло после этого допроса тоже не мало. Очень много вопросов.
С гудящей головой еду я домой. В пустом троллейбусе я даже боюсь сесть, потому что чувствую, как немедленно и каменно усну, и уже никакой кондуктор не добудится.
Утром Петя Шухмин по приказу Кузьмича отправляется на поиски директора вагона-ресторана некоей Зинаиды Герасимовны. Ему придется, наверное, немало помотаться по различным железнодорожным и ресторанным инстанциям. Но Кузьмич предупреждает его, чтобы он без этой Зинаиды Герасимовны не появлялся. Самое неприятное, конечно, если ее нет в Москве, и самое вероятное, кстати, тоже. Ведь на то и вагон-ресторан, чтобы не стоять на месте и кормить людей в дальней дороге. Что ж, тогда мне или Пете придется лететь и перехватить Зинаиду Герасимовну где-то в пути. Ибо без разговора с ней не обойтись.
Итак, Петя уезжает. А мы с Кузьмичом и Виктором Анатольевичем изучаем протокол допроса больной официантки Ромашкиной, находящейся а больнице одного далекого города по поводу отравления. Чувствует себя она уже вполне прилично, и врачи разрешили нашим товарищам допросить ее в качестве свидетеля. А попросили мы выяснить у нее пока что всего лишь два обстоятельства. Первое: не продавал ли в пути Горбачев какие-либо женские вещи, и если продавал, то где, кому и что именно? И второе. Вагон-ресторан находился перед этим всего одну ночь в Москве. Так вот, уезжала ли Ромашкина на эту ночь домой или оставалась в вагоне? А если оставалась, то не помнит ли, отлучался куда-нибудь ее директор Петр Иванович Горбачев?
Ромашкина показала, что Горбачев в дороге ничего не продавал и что он вообще никогда и ничего подобного себе не разрешает. На второй вопрос она после долгих колебаний, сомнений и уверток все же сообщила, что ночь она провела в вагоне-ресторане. Сообщила она это лишь после того, как ей объяснили, что все ее показания будут в любом случае проверены и лгать бесполезно, даже вредно для ее, по ее же словам, безупречной репутации. Далее Ромашкина показала, что Горбачев временами отлучался из вагона, но, как ей казалось, ненадолго и конечно же по делам службы, ибо для него это самое главное и он давно уже висит на Доске почета.
— М-да, — как будто даже удовлетворенно хмыкает Кузьмич, когда мы кончаем читать протокол. — Такие тебе чего-нибудь скажут, как же! — И мечтательно добавляет: — Вот если бы самому допросить — другое дело…
Виктор Анатольевич кивает головой и добавляет:
— Знакомый тип свидетеля.
Протокол убирается как абсолютно бесполезный. Что поделаешь. Далеко не всякий шаг в розыске дает ожидаемые результаты. Безрезультатных шагов обычно бывает даже куда больше. К этому не только Кузьмич или Виктор Анатольевич, но даже я уже давно привык.
Теперь уезжаю и я. В тюрьму, на допрос Ивана Зинченко, по поручению следователя, конечно.
— У вас с ним, кажется, возник неплохой контакт, — говорит Виктор Анатольевич. — Это я уже почувствовал. Надо воспользоваться.
— Тем более, — добавляет Кузьмич, — что его условие ты выполнил. Не забудь.
И вот Зинченко снова сидит передо мной. Щурит рыжие глазки на бледном треугольном лице. Длинные спутанные волосы на плечах разбегаются сальными змейками. Странно, что его еще не постригли.
— Ну, здравствуй, Иван, — говорю я. — Помнишь, на чем мы с тобой кончили прошлый раз?
— Мне за это не платят, — угрюмо отвечает Зинченко и подчеркнуто равнодушно смотрит куда-то в сторону.
— Ну что ж. Тогда я тебе напомню. Ты сказал: «Когда Федька будет тут, у вас, тогда я и расскажу, что было в тот вечер на стройплощадке, когда мы с Федькой бутылку собирались там распить». Так, что ли, ты сказал тогда?
— Не помню… — еще больше мрачнея, цедит сквозь зубы Зинченко, по-прежнему не глядя в мою сторону.
Я понимаю его состояние. За ним нет другого, более тяжкого преступления, как за Федькой, ему нет расчета признаваться и получать наказание за то, что он совершил тогда в котловане. Его достаточно страшит и это наказание, которое ему по справедливости следует. И потому добиться от него признания в этом преступлении будет куда труднее, чем от Федьки. Если только… Ага! Что ж, если Зинченко не захочет ничего рассказывать, я прибегну к другому способу. Мне сейчас пришла в голову, кажется, неплохая мысль.
— Ты так сказал, — говорю я. — Точно так. Ну, и вот Федор у нас. Если потребуется, дадим тебе очную ставку с ним. И он нам все рассказал, Иван. Все, как было в тот вечер. И как крик вы услышали. И как ты идти не хотел. И как вы труп женщины на дне котлована обнаружили…
Я нарочно не договариваю. И нарочно не все точно передаю. Я жду реакции Зинченко на это сообщение. И сразу замечаю, как при первых же моих словах он напрягается и дальше уже ловит каждое мое слово. От скрытого волнения на его бледных щеках проступает еле заметный румянец, особенно на висках, около ушей. Но взгляд его по-прежнему ускользает от меня.
Однако при последних моих словах у него со злостью вырывается:
— Вот он и лазил. А я ничего не знаю.
— Куда он лазил?
— Куда говорит, туда и лазил.
— В котлован, значит?
— Значит, туда…
— А ты сам-то это видел?
Такая постановка вопроса его, кажется, устраивает. Роль стороннего наблюдателя представляется ему вполне безопасной, и дальше Зинченко отвечает на мои вопросы уже охотнее:
— Ну, видел.
— А еще что ты тогда видел?
— Ну… как вылез.
— Что ты еще своими глазами видел тогда?
— Не помню… ей-богу…
Он уловил что-то в моем тоне особенное, он уже догадался, что я действительно многое знаю и сейчас, именно сейчас скажу что-то такое, от чего полетят все его защитные бастионы, все рогатки, за которыми он прячется. Ох, какой страх сидит в нем! Как только можно жить с таким страхом, не понимаю.
И я тихо спрашиваю:
— Как звали ту женщину, Иван? Ты ведь помнишь.
— Не помню.
— Забыл?
Он со злостью смотрит на меня.
— Ты не лови, начальник. Сказал, не знаю, и все. Понял?
— Я другое понял, Иван. Только учти, это тебе не поможет. Ты знаешь имя той женщины. Федор говорит, что ты даже год ее рождения помнишь. И что деньги ты тоже взял.
Зинченко вздрагивает так явственно, что даже сам пугается. И смотрит на меня своими рыжими злющими глазами. Да, теперь у него сомнений нет, что Федьку мы взяли и что он все нам рассказал. Сомнений-то у него, может быть, и нет, но на что это открытие его толкнет, угадать пока невозможно. И сам Зинченко это тоже пока не решил. Он только опускает голову и молчит. Он не знает, на что решиться.
Я тоже молчу.
Наконец, не поднимая головы, Зинченко цедит сквозь зубы:
— Денег не брал… В котлован не лазил… А как звать, помню. Федька сказал.
— Как же ее звали?
— Вера. Фамилия Топилина…
— Верно. И поехали вы оттуда на Казанку. Это тоже верно?
— Тоже…
— Грузили вы там один вагон-ресторан. Кто в нем директор-то, помнишь?
— Зинаида Герасимовна…
— Правильно. Так и Федька сказал. А кому-нибудь вы в ту ночь рассказывали про смерть Веры Топилиной? Вот выпили вы там, у Зинаиды Герасимовны…
— Ей и рассказали.
— Так. Ей, значит. А еще кто-нибудь там с вами выпивал?
— Не помню уж. Вроде никого больше не было. Эх… Да разве вы поверите?
Иван поднимает голову, раздраженно отбрасывает рукой волосы за спину и смотрит на меня. И я вдруг подмечаю в рыжих его глазах уже не злость, а тоску и усталость. И этот раздраженный жест рукой почему-то нравится мне. Кажется, ненавистны ему эти кудри по последней мужской моде.
— Зачем отпустил-то? — спрашиваю я, кивком указывая на его шевелюру.
Иван хмурится.
— А-а!.. Все Надька.
И неожиданно мне становится его жалко. Это он хотел понравиться собственной жене — вот в чем дело, скорей всего. Пытался вернуть ее. Угодить хотел, дуралей. Сильно же, наверное, любил ее. Ну, а когда ничего не помогло и все пошло под откос, он отвез дочку в деревню, к слепой матери. Да, все это надо было ему пережить. Все это нелегко человеку дается, каждому человеку, всякому…
— А знаешь, Иван, — говорю я, — сейчас я тебе верю. Все больше верю. Потому что сейчас ты о человеческой совести подумал. О том, например, что у Нади-то ее нет, совести. Верно говорю?
— Ну… — передергивает плечами Иван.
— Что она и жена плохая, и мать никудышная. О дочке-то она скучает, не знаешь?
— Некогда ей скучать.
— Ну вот. А от ее совести, может, к своей перейдешь? У тебя она есть? Ну, дочку ты у Нади отнял. Допустим, поделом, правильно. А дальше? К слепой матери в деревню отправил? А та сама из милости в колхозе живет, говорят. Так есть у тебя-то совесть, Иван?
Лицо у Зинченко становится совсем белым, губы нервно подергиваются и глаза суживаются от злости. Он цедит сквозь зубы, готовый, кажется, броситься на меня:
— Да кто тебе все это сказал? Кто тут заместо меня разобраться может? Чье это собачье дело?! «Из милости»… Да она у младшего моего братени в доме живет. В семье. И Ленка моя там. Сыта, ухожена, не то что при матери. А братень там человек уважаемый, бригадир. Да я, если захочу… А! — самого себя обрывает Зинченко и взмахивает кулаком. — Чего уж теперь говорить. По Федькиной милости теперь вот горю как швед.
— Уж лучше бы ты, Иван, в деревню уехал, что ли, — досадливо говорю я, невольно заражаясь его тоской и злостью. — Жалкая у тебя тут получается жизнь, понимаешь? Недостойная человека жизнь. И не Федька тут виноват. Чего уж на Федьку все валить. Ты ведь сам его выбрал.
— Это точно… — глядя в пол, соглашается Зинченко.
Некоторое время мы молчим, словно приходя в себя после этой для нас обоих неожиданной схватки. Потом я спрашиваю:
— Скажи, Иван, честно, разве ты в котлован не спускался?
— Не… — трясет своей гривой он, не поднимая головы. — Я покойников боюсь.
Вздохнув, он выпрямляется на стуле и смотрит в сторону.
— А деньги? — снова спрашиваю я. — Как их поделили?
— Да никак. Федька дал мне две красненьких. Ну и…
— И сказал, — усмехнувшись, заканчиваю я, — что вы с ним теперь одной веревочкой связаны. Если его посадят, то и тебе сидеть. Так, что ли?
— Так…
— А ты ему поверил. А как же! Он небось уже под судом был. Уже все прошел. Ты и поверил, да?
— Поверил…
И в рыжих его глазах светится сейчас такая тоска, что лучше в них не заглядывать.
— Федьку ждет страшный суд, последний, — жестко говорю я. — Федька застрелил человека. И стрелял в другого, — я чуть не добавляю «в меня», но вовремя удерживаюсь. — Это бандит и убийца. У него ничего уже святого в жизни не осталось. Зверем живет. — Я невольно вспоминаю Анну Сергеевну, детский голос ночью из-за стенки, говоривший страшные, совсем не детские слова. — И дома он зверем был, — добавляю я.
— Федьку боятся, — соглашается Зинченко и вздыхает. — Сильно все боятся. Чего уж говорить. Пропащий он, видать.
— А вот ты не пропащий, — говорю я. — Ты еще можешь с четверенек подняться, на двух ногах стоять. Эх, Иван… Тебе настоящая любовь нужна. Не Надькина. Такая любовь только злость в душе копит. А тебе нужна любовь, которая добро приносит. К примеру, ты дочку любишь. Или мать. Это же добрая, светлая любовь, ты же сам чувствуешь. Ты еще встретишь женщину, которая тоже тебя так полюбит. Ты только встань на ноги, оглядись, себя покажи, чтоб тебя тоже за зверя не приняли. И тогда тебя тоже так полюбят. Дочка уж точно. И мать, конечно. Для них лучше тебя на свете и сейчас небось никого нет. Думай, Иван, думай. Ты ведь неглупый мужик. Совсем даже неглупый. И молодой. И сильный. Чего тебе еще? Ты же все сможешь…
Я чувствую, как сам волнуюсь, как мне больно за этого запутавшегося человека, за его несуразную, изломанную судьбу. Как мне хочется, чтобы он мне поверил. Почему, черт возьми, он поверил Федьке, почему он не может поверить мне? Какие слова для этого найти? Нет, он поверит! Он должен поверить. И послушаться тоже должен.
— …Послушай меня, Иван, — прошу я его. — Тебе недолго быть у нас. За тобой ничего нет, кроме этих краденых двух десяток, которые ты у Федьки взял. С тобой быстро разберутся. И как выйдешь на свободу, уезжай. Немедленно, понял? В деревню уезжай, к своим. Там тебя помнят ведь другим. Хорошим парнем помнят. Таким ты там опять и станешь. Вот увидишь. Дочка с тобой за руку по деревне пойдет. Люди с уважением здороваться будут. Ты же работать начнешь. У всех на глазах. А дальше будет видно. Ни в один город тебе дорога не заказана. Ты понял меня?
— Понял. Не пень…
— Ну вот. А мне, Иван, надо разбираться дальше. Мне надо выяснить, что же случилось с этой Верой Топилиной. Ты тоже слышал ее крик?
— Слышал…
— И никто потом не вышел к воротам?
— Не. Никто.
— А ведь с ней кто-то был… — задумчиво говорю я уже самому себе. — Кто-то был…
И мы снова молчим. Но это уже совсем другое молчание, чем прежде. Иван вдруг стал мне близок чем-то, даже дорог. Словно мы с ним вместе что-то пережили, помогли друг другу в тяжелый миг. И в душе Ивана что-то, мне кажется, откликнулось на мои слова, что-то стронулось с места. Он тоже взволнован. Не испуган, не озлоблен и насторожен, а взволнован. Однако мне сейчас совсем нетрудно вот так, при нем, думать вслух.
— Да, кто-то был… И еще, — перебиваю я самого себя, — мне очень важно знать, кому в ту ночь вы могли рассказать о смерти Веры Топилиной. Пока вот ты только эту самую Зинаиду Герасимовну вспомнил, так?
— Ага, — кивает Иван. — Язык-то у нас развязался, только когда выпили. Значит, после работы. А пока таскали да кидали, не до разговоров было. Спину наломаешь там будь здоров как.
— А выпивали, значит, втроем?
— Ага. Потом мы с Федькой спать завалились.
— Где?
— Да там же. В вагоне.
— А Зинаида Герасимовна?
— Ушла небось. Я уж и не помню. Здорово мы нахлестались.
— И вас оставила?
— А чего? Заперла кухню, буфеты. Не впервой ей.
— Давно, значит, знакомы!
— Ну! С прошлой зимы, считай.
— Может, она к хахалю своему пошла? Знаешь его?
— Ну, Валентин Гордеевич звать. Ревизор он. Только они, говорят, уже того… Разбежались. А может, и брешут. Но она, конечное дело, без мужика не может, — Иван усмехается. — И мужики без ней тоже.
— Что же, она среди ночи одна куда-то пошла? — с недоверием спрашиваю я.
— А чего такого?
Но мне это кажется сомнительным.
Громко звякает замок в двери. Заходит конвойный, обходит сидящего на табуретке Ивана и кладет мне на стол записку. Я читаю: «Звонил тов. Шухмин, передает, что гражданка Зверева Зинаида Герасимовна доставлена в отдел. Просит быстрее приехать. Она сильно ругается. Ст.сержант Ковалев».
Я невольно улыбаюсь и киваю конвойному.
Когда за ним закрывается дверь, я говорю Ивану, указывая на записку:
— Сообщают, что Зинаида Герасимовна у нас. Просят быстрее приехать. Ругается очень.
— Она концерты дает. Только заведи, — усмехается Иван. — Потом не отмоешься. Хоть и молодая.
— Поэтому я с тобой пока прощаюсь. А ты думай, Иван, думай. Очень тебя прошу.
— Ладно. Чего уж там…
— И еще. Постарайся вспомнить, куда Федька пистолет дел. Не дай бог, он еще кому в руки попадет, вроде Федьки. Представляешь, что может быть?
— Представляю…
— Тогда постарайся, ладно?
Иван кивает в ответ:
— Ну…
И я то ли по этому кивку, то ли по каким-то ноткам в его голосе догадываюсь, что он знает, где спрятан пистолет, и он скажет, обязательно скажет мне об этом при новой встрече. Ему нужно только время, чтобы решиться, окончательно решиться на такой шаг.
Мы прощаемся. Потом я звоню, и в комнату заходит конвойный.
Я уезжаю из тюрьмы с радостным ощущением одержанной победы, трудной и необыкновенно важной. Никакой самый успешный допрос не приносит такого удовлетворения. В данном случае я даже не могу сказать, что допрос был особенно успешен. Ведь ничего нового я по существу не узнал, или, точнее, пока не узнал. Но я добился неизмеримо большего, я наконец нащупал болевую точку в душе человека и, кажется, сумел этому человеку помочь, сумел его спасти. А ведь он вполне мог стать вторым Федькой Мухиным, бандитом и убийцей, но теперь им не станет, я уверен в этом. И еще я горжусь, ужасно горжусь самим собой. Я даже восклицаю про себя, чуть изменяя со школы запомнившееся, пушкинское: «Ай да Лосев! Ай да молодец!» И невольно улыбаюсь, поймав на себе недоуменный взгляд какой-то женщины в троллейбусе. Наверное, у меня смешной вид. У счастливого человека всегда, по-моему, немножечко смешной вид.
В своей комнате я застаю сердитого и в то же время смущенного Петю Шухмина. Его натянутая улыбка на круглом, добродушном лице выглядит не очень уместно, ибо сидящая напротив него женщина полна гнева и нисколько не скрывает своих чувств. Я еще из коридора слышу ее раздраженные возгласы.
Женщина оказывается высокой, статной, несмотря на излишнюю полноту, с несколько грубоватыми, пожалуй, чертами лица и резкими складками в уголках рта, изобличающими как возраст, так и суровый, властный характер. Губы у нее ярко-красные, а брови и ресницы густо-черные, эти два цвета и доминируют на широком желтоватом лице. Голос курильщицкий, с хрипотцой, особенно заметной всегда у женщин. На ней легкая и модная меховая шубка и кокетливая, из того же меха, шапочка.
— Я вам что, девчонка?! Не смеете, понятно вам?! — сверкая глазами, обрушивается она на Петю. — Все брось и беги за ним. Да я в семнадцать лет за таким не побежала бы!.. Безобразие!.. Арестовали, да?! Ордер предъявляйте! Вы свои беззакония бросьте! Не пройдет, ясно вам?! Где ордер?! На каком основании?! Хватают! Держат!..