Он торопливо снимает пиджак, ослабляет узел громадного, фантастически пестрого галстука и расстегивает под ним пуговичку воротничка на полной розовой шее. После этого он с облегчением разваливается в кресле напротив меня и осторожно проводит рукой по седым, словно приклеенным волосам.
   — А я, понимаешь, тут всего на три дня. Оппонирую на защите. Диссертация блестящая, без дураков. Так что не стыдно. А диссертантка еще лучше. Хочешь познакомлю?
   Он заливается смехом и машет короткими ручками, словно прося меня не отвечать на эти глупости.
   Внезапно лицо его становится серьезным, в серых глазах, увеличенных стеклами очков, появляется уже знакомое мне любопытство, и он, подавшись ко мне, спрашивает, при этом почему-то понижая голос:
   — Слушай, ну, а как все-таки с тем делом, с женщиной той? — И, успокаивающе протянув ко мне руку, добавляет многозначительно: — Можешь со мной в открытую. Я ваши дела знаю.
   Чудак, он, конечно, рассчитывает услышать сейчас про жуткую драму, невероятные похождения и мои личные подвиги. Большинство людей думает, что из этого и состоит наша работа, полная секретов и опасностей. Секреты, конечно, у нас есть, хотя о главном в нашей работе уже немало рассказано и даже показано; некоторые мои товарищи даже считают, что рассказано и показано слишком много.
   Впрочем, секретность некоторых приемов нашей работы понятие довольно относительное. Вот, к примеру, такой прием, как скрытное наблюдение за преступником, за его встречами, знакомствами, поступками. С одной стороны, каждому понятно, что дело это секретное и посторонним знать о нем не следует. Но, с другой стороны, в принципе, так сказать, этот прием элементарен, очевиден и используется, наверное, со времен Древнего Рима, а то и египетских фараонов. Я уж не говорю о всех мальчишках во всех дворах, которые, играя «в разбойников» или «в войну», твердо знают, что за «врагами» сперва надо следить, а потом уже их хватать. Так что, если мы будем внушать своим сотрудникам, что этот прием в принципе секретен и никому не известен, принесет ли это пользу, повысит ли наше профессиональное мастерство в трудной борьбе, которую мы ведем? Я уверен, что это может принести только вред. Ибо в принципе тут нет секрета, но это секрет, и очень важный, в каждом конкретном случае, когда ведется такое наблюдение, и ты должен проявить всю свою находчивость, ловкость, опытность, все свое искусство, чтобы остаться незамеченным, ибо преступник часто тоже далеко не дурак и принимает меры, чтобы тебя выявить. Нечистая совесть не дает ему покоя, и порой ему мерещится даже больше опасностей, чем стережет его на самом деле.
   И все же секреты, конечно, у нас есть. И запреты тоже. В частности, мы не склонны рассказывать о делах, над которыми сейчас работаем. И потому я вынужден ответить весьма уклончиво на вопрос почтенного профессора:
   — Видимо, несчастный случай, но работа еще не закончена, кое-что пока неясно. — И тут же перевожу разговор на другое: — А как ваше строительство продвигается?
   Петр Львович в это время занят раскуриванием своей громадной трубки. Он туда натолкал табак из сигареты и теперь жжет одну спичку за другой, отчаянно сопя и чмокая губами. Но мой вопрос заставляет его бросить это занятие. Он торопливо придвигается ко мне вместе с креслом, кладет ладонь мне на колено и доверительным тоном произносит:
   — Слушай. Я, ей-богу, спать с этим проклятым гаражом перестал. Хотел все вашему замминистру позвонить. Мы с ним как-то вместе в самолете летели. Прелестный мужик! Но раз уж я тебя встретил, то дай совет.
   Он выпрямляется, словно собираясь с силами, напоследок сует в трубку еще одну горящую спичку, с усилием, краснея, засасывает туда воздух, в трубке что-то шипит, потрескивает, и Петр Львович наконец с удовлетворением затягивается. Эта победа настраивает его на деловой лад, и, удобно откинувшись на спинку кресла, он приступает к рассказу:
   — Так вот. Прежде всего учти. Мы строим вторую очередь гаража. Первая, машин на тридцать, уже готова. Ну, сторожа там, слесарь, электрик, дворник, словом, штат. А на второй очереди — строители, водители, механизаторы и еще бог знает кто. И тут, и там происходят всякие ЧП и возникают непредвиденные, экстренные расходы. В жизни я себе такого не представлял.
   Я незаметно для самого себя втягиваюсь в эту нелегкую проблему и постепенно начинаю ощущать весь драматизм сложившейся ситуации.
   — Ну, и что же вы решили? — спрашиваю я.
   — А что тут решить? Проанализировали все расходы. Выясняется, что никак без свободных денег не обойтись. Банк ведь только безналичные платежи разрешает, да и то не все, а строго по смете. Словом, идиотское положение, я тебе скажу. И как хозяйственники наши выкручиваются, как они еще спят по ночам, ума не приложу. Я и то спать перестал.
   — Как-то все-таки выкручиваются, — с сомнением говорю я. — Вы бы посоветовались.
   — Советовался. Это, я тебе скажу, надо другую голову иметь, чтобы выкручиваться, знания, связи, время. А мы в гаражных да жилищных кооперативах, между прочим, трудимся на общественных началах. Мы не хозяйственники. И на службу к себе опытных хозяйственников пригласить не можем. Так что как хочешь.
   — Ну, и как же вы устроились? — сочувственно интересуюсь я. — И как другие устраиваются?
   — А вот кто как сможет, поверишь? — с неиссякаемым оптимизмом восклицает Петр Львович и даже подпрыгивает в кресле от возбуждения. — У каждого свои секреты. Мы, например, нашли золотого человека. Дикие связи. Есть машина, мечтает о гараже, живет рядом. Ну, мы его без всякой очереди, конечно, приняли.
   — Что же он вам обещал? — спрашиваю я, до крайности уже заинтригованный этой историей.
   — Все! — азартно восклицает Петр Львович. — Все, что надо. Представляешь? И в качестве задатка он нам трубы пробил. По всей Москве искали. Полгода! А он пробил. И кран на стройку достал. Тот самый, ты его видел.
   Но тут, спохватившись, он снова начинает разводить пары в своей трубке, краснея от натуги и изо всех сил чмокая губами. Добившись наконец своего, он с наслаждением затягивается и неожиданно спрашивает:
   — Слушай, а может, послать мне все это к черту, а? На кой хрен мне все эти неприятности? Все-таки профессор, доктор наук, имя у меня, положение, что ни говори. Как думаешь?
   — А что вам ваш консультант советует?
   — Какой консультант? Ах, Станислав Христофорович? Да он…
   — Кто-кто? — в изумлении переспрашиваю я. — Как вы сказали? Станислав Христофорович?
   — Ну да…
   — А, простите, фамилия его как?
   — Фамилия? Меншутин. Вы его знаете? Между прочим, очень уважаемый человек. Крупный руководитель.
   Петр Львович до крайности удивлен и заинтригован моей реакцией на это открытие. А я уже досадую на себя за то, что не смог сдержаться. Но возникновение Станислава Христофоровича было столь неожиданным и эффектным, что я на минуту забылся. Боже мой, как узок мир!
   Расстаемся мы поздно, к тому же после солидной дозы коньяка, которую все-таки влил в меля уважаемый профессор, хотя я ничем не смог успокоить его встревоженную душу.
   Сегодня суббота, и я позволяю себе подольше поспать. Потом не спеша завтракаю в полупустом кафе и звоню товарищу Зеликовскому, заведующему ателье, где работает Павел, уславливаюсь о встрече. В голосе заведующего чувствуется некоторая нервозность. Да и кто любит, когда его тревожит милиция, к тому же еще по неизвестному поводу.
   Затем я не без труда натягиваю на себя пальто, нахлобучиваю невообразимо лохматую, прямо-таки разбойничью ушанку, которую мне тоже невесть где раздобыли ребята, и в таком непривычном виде выхожу на улицу.
   Холодно, пасмурно, метет поземка. Людей и машин вокруг значительно меньше, чем вчера.
   Где находится нужное мне ателье, я представляю весьма приблизительно и вынужден обращаться с расспросами к прохожим. Затем приходится воспользоваться услугами автобуса, а потом и трамвая. Впрочем, я, кажется, следую не самым кратким путем. Так всегда бывает в чужом городе, как ни расспрашивай дорогу. И мороз, по-моему, усилился.
   Но вот наконец и ателье. За мной с шумом захлопывается одна дверь, потом вторая. И я пока только лицом чувствую живительное тепло вокруг себя. А окоченевшие ноги начинают ныть все сильнее.
   Молоденькая приемщица в аккуратном голубом халатике и с наимоднейшей, прямо-таки ошарашивающей прической с любопытством оглядывает меня сильно подведенными глазами, веки масляно-голубые, ресницы и брови угольно-черные. Если здесь и шьют с таким же вкусом, можно посочувствовать заказчикам. Впрочем, у меня вид тоже не самый привлекательный и я стараюсь побыстрее миновать приемное помещение с рядами примерочных за пестрыми занавесками, с высокими зеркалами, диванами, круглым столом у окна, заваленным всякими журналами мод и газетами.
   В маленьком, тесном кабинете заведующего меня встречает высокий, полный, медлительный человек, лысоватый, с помятым, рыхлым лицом, у него длинные седые виски и печальные глаза с фиолетовыми, набрякшими мешками. На вид ему за пятьдесят.
   — Эдуард Семенович, — нерешительно представляется он.
   Мы знакомимся. Я объясняю, что временно назначен в помощь местному участковому инспектору, никаких претензий ни к самому Эдуарду Семеновичу, ни к его коллективу мы не имеем, а хочу я просто с этим коллективом познакомиться.
   На бабьем, оплывшем лице Зеликовского не отражается никакой радости или хотя бы облегчения. Он сипло вздыхает, проводит пухлой рукой с толстым, врезавшимся в безымянный палец обручальным кольцом по редким волосам, и грустные, навыкате глаза его, кажется, становятся еще печальнее.
   — Что ж вам сказать, — неожиданно тонким, чуть не женским голосом произносит он. — Коллектив у нас в целом здоровый. Со стороны администрации жалоб нет. План за ноябрь выполнили досрочно, хотя много товарищей болело. И сейчас болеет. На Доске почета треста два наших товарища. А вообще, с кадрами беда… — заключает он и снова шумно вздыхает.
   — Вот мне известно, — говорю я, — что ваш работник Николай Ломатин допустил…
   — Да, да! — пискляво подхватывает Зеликовский. — Администрация в курсе. Коллектив тоже. Прискорбный случай. Обсуждали и единодушно осудили.
   Это был случай, когда пьяный Ломатин пришил все пуговицы на внутреннюю сторону пиджака и в таком виде вынес его заказчику. А когда тот возмутился, Ломатин пытался силой натянуть на него этот пиджак. Скандал произошел немалый.
   — А в прошлом судимые у вас в коллективе есть? — спрашиваю я без какой-либо особой заинтересованности, тоном своим будничным подчеркивая, насколько такой вопрос для меня обычен и, в некотором смысле, даже формален.
   — Судимые? А как же! — пищит в ответ Эдуард Семенович. — Само собой, есть. Администрация к ним подходит с особой чуткостью и бдительностью. Как положено. И потому никаких эксцессов с ними не отмечено. Уверяю вас. Я и сам терпелив с ними, как йог, — добавляет он так грустно, что все предыдущее и оптимистичное на этот счет теряет, мне кажется, последнюю достоверность.
   — А кто именно у вас такой? — прошу уточнить я и достаю записную книжку.
   — Именно? — переспрашивает Эдуард Семенович и беспокойно ерзает в своем кресле. — Одну минуту. Для точности я сейчас приглашу Нину Владиславовну, нашего бухгалтера.
   — Почему бухгалтера? — с недоумением спрашиваю я.
   — Ах! — машет пухлой рукой Зеликовский. — Молодая женщина, прекрасная память.
   — Может быть, все-таки вспомните сами? — сухо говорю я. — А уж потом, если потребуется, уточним. Беседа наша все-таки конфиденциальная.
   Мне сейчас вовсе не нужна молодая женщина с прекрасной памятью, которая сама будет влезать мне в печенки.
   — Конечно, конечно. Пожалуйста, — угодливо пищит Эдуард Семенович, уловив недовольство в моем тоне. — Значит, так. Ну, во-первых, это Постников Павел.
   Я записываю и жду, что он скажет дальше.
   — Значит. Постников, это раз… — мямлит Эдуард Семенович, с тоской поглядывая на дверь. — Кто же еще?.. Если бы один Постников… Значит, так… Постников…
   — Ладно, — снисходительно говорю я. — Давайте пока остановимся на этом Постникове. Остальных, я надеюсь, потом вспомните. Как он себя ведет, Постников ваш?
   Зеликовский заметно приободряется. Глаза его теряют свое тоскливое выражение, взгляд оживляется. Он наклоняется ко мне и многозначительным тоном произносит:
   — Внешне он ведет себя вполне сознательно.
   — Как это понимать?
   — А так. У администрации нет к нему претензий. Пошив отличный. Дамы довольны. Вкус, воображение, линии, — Зеликовский поднимает руки, откинув кисти в стороны, как восточная танцовщица, и даже пытается шевельнуть жирными плечами, изображая особую элегантность покроя. — Хорошим портным, я вам доложу, надо родиться. В нашем доме моделей мои фасоны — например, шикарное вечернее платье с разрезом на боку, рукав — кимоно с вышивкой и глубокий вырез на спине — это платье получило приз. Его возили в Москву. К сожалению, мало идет. Не развит вкус. Возможно, и дороговато. Я вам сейчас…
   — Простите, — прерываю я его. — О ваших фасонах мы поговорим потом. Вот вы сказали, что Постников внешне ведет себя хорошо. Как это все-таки понимать?
   — Как понимать? — настороженно переспрашивает Эдуард Семенович, и настроение у него заметно портится. — А понимать надо так, что влезть в него мы не можем. И поручиться тоже. Груб, между прочим. Не услужлив. Дамы — народ нервный, требовательный, скандальный. Их наша кипучая жизнь такими делает плюс природа, конечно. Надо с этим считаться? Непременно! Ну, не так она тебе скажет, ну, сердечко свое больное на тебе сорвет, покапризничает, наконец. Дома-то она ведь всем угождает. Ну, а тут ты ей угоди. И все терпи. Допустим, ей сперва хотелось вшивной рукав, а вот теперь реглан. Или еще того хуже возьмем. Сначала — цельнокроенное, а потом ей в головку пришло отрезное. Бывает с ихним полом это? Сколько хочешь…
   Больше я уже сдерживать улыбку не могу и спрашиваю:
   — А Постников, значит, навстречу не идет?
   — Нипочем. Я ему говорю: «Паша, надо быть добрым». А он только недовольно зыркнет на меня и уходит. Между прочим, и общественный долг свой не понимает. Осенью этой ездили, к примеру, на картошку, в колхоз. Все, как один. А он уперся, и ни в какую. Я ему говорю: «Ты смотри, научные работники и те едут. Юристы, я очень извиняюсь, тоже едут. А ты?» — «А я, говорит, болен. У меня язва» — «Ну, и что, говорю? У всех какая-нибудь язва. А нам лицо коллектива надо показать». Не понимает. Он болен! Как будто я, например, не болен. А поехал. Хотя потом и бюллетенил, и страдал.
   На отечном лице Эдуарда Семеновича отражается целая гамма чувств, тут и страдание, и стыд, и беспокойство, и деловая озабоченность, но над всем этим преобладает некое опасение. Это последнее чувство, вероятно, имеет отношение к моему визиту. Я его, конечно, понимаю. К сожалению, по приятным поводам работники милиции чаще всего не являются. А Зеликовский чувствует себя ответственным за целый коллектив очень разных людей. Человек он, мне кажется, добрый, совестливый и работу свою любит. Ну и конечно же он хочет жить спокойно. Это тоже понятно.
   — Словом, — говорю, — этот Постников причиняет вам немало хлопот, так я понимаю?
   — Не говорите, — шумно вздыхает Эдуард Семенович, — До тюрьмы сорванцом был и после таким остался. Я же его помню. Мать у нас уже сколько лет работает, швея. Последние слезы из-за него льет. Смотреть на нее больно, на Ольгу Гавриловну.
   — Значит, выходит, что у матери к нему претензии есть, а у администрации нет? — строго спрашиваю я.
   Но Эдуард Семенович, видимо, что-то улавливает в моем тоне и кроме строгости. На лице его снова проступает тревога.
   — Ах, господи! Я же вам совершенно официально заявляю, — для убедительности он протягивает руки и мелко трясет ими передо мной, словно заклиная в чем-то. — Есть претензии, есть! Да вот вам пример, если угодно. С месяц назад приносит заявление: неделю за свой счет. Это в конце года! «Зачем тебе неделя?» — спрашиваю. «В Москву, говорит, надо, по личным делам». — «Какие, говорю, могут быть личные дела, когда конец года у нас?» Но вижу, он сам не свой. «Не дадите, говорит, так уеду». И я вижу: уедет. Убьет меня и уедет. Ну что делать? Пришлось дать.
   — Это когда же было? — равнодушно спрашиваю я, так равнодушно, что, по-моему, любой человек должен от такого равнодушия насторожиться. Это я, правда, уже потом сообразил. Но Эдуард Семенович, к счастью, моего волнения не замечает, он и сам достаточно взволнован.
   — Когда это было? — пискливо переспрашивает он. У многих людей такая манера: сначала переспросить, прежде чем ответить. — Сейчас скажу точно. Один момент.
   Он с усилием наклоняется, открывает тумбочку стола, выдвигает ящик и достает оттуда тетрадку. Полистав ее своими толстыми пальцами и заодно немного отдышавшись, он находит нужную запись и читает, водя пальцем по строчке:
   — Вот, пожалуйста. Уехал десятого прошлого месяца, то есть ноября. Вернулся и вышел на работу пятнадцатого.
   Я на секунду даже задерживаю дыхание, чтобы не выдать себя. Ведь убийство Веры произошло двенадцатого…
   — Какой же он вернулся из этой поездки, не обратили внимания? — откашлявшись, спрашиваю я.
   — Ну да. Ну да, — кивает Эдуард Семенович. — Представьте себе, сразу обратил внимание. Да и все обратили внимание. Просто нельзя было не обратить. Он же сам не свой приехал.
   — А мать? — резко спрашиваю я.
   — У нее, бедной, одна только: слезы, — шумно, со свистам вздыхает Эдуард Семенович. — Вот слез стало больше. Это я вам точно могу сказать.
   — Тогда вот что, — подумав, говорю я. — Об остальных мы с вами поговорим позже. Сначала попробуем тут разобраться. Ольга Гавриловна сейчас на работе?
   — А как же? Конечно.
   — А Павел?
   — Не вышел! — тонко и возмущенно восклицает Зеликовский. — Не вышел на работу, и все! Почему — неизвестно. И мать не знает. Вот, пожалуйста.
   — Та-ак… — киваю я и секунду пристально и молча смотрю в небольшое, подернутое ледком окно, кое-что прикидывая в уме, и, решившись, говорю: — К вам просьба, Эдуард Семенович. Попросите Ольгу Гавриловну сюда или в другое место, где нам не помешают. Я с ней побеседовать хочу.
   — Ради бога, ради бога… — суетливо восклицает Зеликовский, с трудом вырывая свое грузное тело из кресла. — Позову. Сюда. Вы сидите. Фу!..
   Он, сопя, поднимается наконец на ноги и выплывает из кабинета.
   Через минуту в дверь раздается негромкий стук. Я встаю, открываю ее и вижу на пороге высокую, костлявую женщину в синем халате, седые волосы собраны в небрежный пучок на затылке, лицо суровое, замкнутое, с плотно сжатыми губами, и глубоко запавшие, в темных обводах глаза. Ох, сколько же пережила на своем веку эта женщина! И совсем не осталось в ней, мне кажется, мягкости, душевности и теплоты.
   — Заходите, Ольга Гавриловна, присаживайтесь, — говорю я, указывая на стул возле небольшого круглого столика в углу кабинета, где лежит несколько пестрых журналов мод.
   Она молча кивает мне и опускается на стул. Большие, в темных трещинах руки, сцепившись, ложатся на колени.
   Я не сразу приступаю к разговору. Это ведь совсем не просто. Очень много зависит от первых слов, от верно найденной интонации. А с Ольгой Гавриловной, я чувствую, от этого будет зависеть все. Но и затягивать молчание тоже нельзя.
   — Мне надо с вами посоветоваться насчет Павла, Ольга Гавриловна, — говорю наконец я. — Вам, наверное, Эдуард Семенович уже сказал, кто я.
   Она снова кивает, не проронив ни слова и не поднимая на меня глаза. Тяжелые, со вздутыми венами руки по-прежнему покоятся на сдвинутых коленях. Я никак не могу заставить себя не смотреть на них.
   Но тут я вдруг замечаю, как по сухим, морщинистым щекам женщины начинают катиться слезы. Она не шевелится, не вытирает их, даже не всхлипывает. Она сидит молча, опустив седую голову, словно окаменев, и только катятся и катятся слезы по желтому, будто неживому лицу и капают на халат. Я еще никогда не видел, чтобы так плакали. Мне кажется, это какой-то предел горя, вершина отчаяния, что сильнее уже человек страдать не может.
   И мне становится не по себе. Я подаюсь вперед и невольно провожу рукой но ее руке:
   — Что с вами, Ольга Гавриловна?
   Она еще некоторое время молча и неподвижно сидит, не отвечая мне и, кажется, даже не замечая меня, потом с усилием расклеивает сухие губы и еле слышно произносит:
   — Нет у меня Павла…
   — Ну, как же так — нет? — возражаю я. — Ведь еще утром был. Куда он пошел-то сегодня?
   — Не знаю, — она качает головой. — Пес зашел за ним утром и увел.
   — Пес?
   — Ну да…
   И я догадываюсь, что это кличка.
   — Куда увел?
   — Есть у них одно место. Я подглядела.
   — А зачем увел?
   — Чего-то, значит, над Пашкой задумали.
   — Что ж, вы полагаете, его уже и в живых нет, что ли?
   Я заставляю себя усмехнуться.
   Но на самом деле мне не до смеха. Я знаю, чем кончаются порой такие истории.
   — Уж я-то зараз поняла… — еле слышно произносит Ольга Гавриловна.
   — А может, Павел с ними чего-то задумал? — на всякий случай спрашиваю я. — Ведь дружки они старые.
   — Были дружки…
   — Ольга Гавриловна, а зачем Павел в Москву ездил?
   — Да к Ленке, сказал. К сестре. Проведать.
   — Давно собирался?
   — Давно… Да вот Ленка потом звонила. Обижалась. Уехал и не простился даже.
   — Не простился? Как же так?
   — А вот так. Разве у него чего узнаешь? Как туча вернулся. Тогда и сказал: «Не жить мне больше». Вот я каждый день и тряслась. И ждала. Ну, а сегодня, значит, Пес за ним и пришел…
   Все это она говорит таким безжизненным, тупым, каким-то угасшим тоном, словно давно все перегорело у нее в душе и сил больше никаких уже нет, чтобы вынести все, что на нее навалилось.
   А я думаю о последней поездке Павла в Москву. Конечно же он не к сестре, а к Вере ездил. И когда случилась беда, а если называть своими словами, то преступление, он кинулся обратно, домой, и ему было не до прощания с сестрой. А ехал он, наверное, для решительного объяснения с Верой.
   — Скажите, — обращаюсь я к Ольге Гавриловне, — вы не обратили внимание, Павел получал письма из Москвы?
   — Получал…
   Она вдруг поднимает голову и с нескрываемой тревогой, пытливо смотрит мне в глаза.
   — Неужто там… что случилось?.. — шепчет Ольга Гавриловна, и ее пальцы снова судорожно сцепляются на коленях, как бывает, когда человек готовится ощутить сильную боль.
   И это ожидание боли вдруг передается и мне. Я тоже незаметно для себя понижаю голос и с беспокойством спрашиваю:
   — С кем?.. С кем могло там что-то случиться?
   Но тут взгляд Ольги Гавриловны внезапно гаснет, она опускает голову.
   — Почем я знаю… — прежним тусклым, безжизненным голосом произносит она.
   И я с необычайной ясностью вдруг ощущаю, что эта женщина что-то недоговаривает и чего-то боится. Неужели она знает, что произошло в Москве? Знает и молчит? Невероятно! Впрочем… Это же ее сын. Которого она уже раз теряла. Который бежал и попался… Уголовник Пашка-псих… Которого Вера…
   Я чувствую, что все больше запутываюсь, что уже не верю себе, своим впечатлениям, своим чувствам и своим выводам. Мне все время чего-то не хватает. Чего же мне не хватает?
   — Расстроенный, значит, вернулся? — спрашиваю я почти машинально, занятый своими мыслями.
   — Страх какой приехал, — кивает поникшей головой Ольга Гавриловна. — А сегодня вот Пес пришел…
   Только сейчас, когда она в третий раз упоминает эту кличку, до моего сознания доходит наконец так внезапно возникшая и, кажется, весьма опасная ситуация, в которой оказался Павел. Впрочем, это еще вопрос, для кого она опасная. Возможно, для Павла, а возможно, и для кого-то еще, если эта шайка задумала преступление. А она, видимо, что-то задумала, об этом говорил вчера Василий Иванович.
   — Кто такой Пес? — спрашиваю я.
   — Ленька Шебунин. Судили его вместе с Павлом.
   — Не за грабеж?
   — Кажись, да. По другой статье, одним словом.
   — И уже вышел?
   — Через год после Павла. Ну да моему-то добавили. Вот Пес и увел его сегодня…
   Я больше не могу слышать это обреченное «увел», оно бьет мне по нервам. Увел, увел… Куда увел? Зачем? На расправу? Или на преступление?
   — Куда он его увел? — говорю я вслух.
   — Подсмотрела я их место…
   — А зачем Павел пошел?
   — Почем я знаю…
   Голос по-прежнему тусклый, седая голова безвольно опущена на грудь. И эта тупая обреченность вызывает у меня вдруг злость.
   — Ну что же, Ольга Гавриловна, — говорю я с вызовом, — если вы знаете, где Павел, пойдемте и позовем его домой. Согласны?
   Я не ожидал подобной реакции. Она вскакивает с такой готовностью, словно давно ждет от меня этих слов, и плачущим голосом спрашивает:
   — Ей-богу, пойдете? И не забоитесь?
   …Мы почти бежим по тихой, заваленной снегом, неведомой мне улице, криво спускающейся к Волге, со старенькими домиками чаще всего в один этаж, с покосившимися заборчиками, лавочками у ворот, выбитым, заледенелым тротуаром и накренившимися чугунными тумбами, к которым когда-то, в незапамятные времена, извозчики привязывали лошадей. Такую тумбу где-то в арбатском переулке показал мне однажды отец.
   Мы очень торопимся. Я поддерживаю Ольгу Гавриловну под руку. Она тяжело и хрипло дышит, приоткрыв рот. На обтянутых, пергаментных скулах проступил багровый, какой-то нездоровый румянец. Темный платок сполз с головы, из-под него выбились волосы, и Ольга Гавриловна время от времени небрежно засовывает их обратно. Она совсем не разбирает дороги и поминутно скользит и оступается. Если бы не я, она давно упала бы. Мы так торопимся, словно от этого и в самом деле что-то зависит. И нам ужасно жарко.