Полина взяла другой, непрозрачный, глиняный кувшин, накрыла марлей и цедит молоко в него. С выражением печали и обреченности па лице: Францу припомнились такие лица в музее, куда его часто водил отец, – на картинах с изображением Мадонн. Отто выразительно, не спеша, чтобы другие не обратили внимания, а Франц, наоборот, заметил, достал свои большие серебряные часы и, щелкнув крышкой, посмотрел на стрелки. Заметили однако все: еще бы, такие часы, старинные, такой звук. Кучериха даже потянулась рассмотреть их поближе. Как к лезвию топора в руках палача: острое ли? Ужас сковал голову Франца железным обручем, стали вдруг болеть глаза, даже слезиться от боли.
   Невольно посмотрел на свои часы, ручные, подарок матери: без пяти минут восемь! Невольно прислушивался, что за окном происходит: н е началось ли? И в желтых (какие они желтые у него!) глазах, на изрезанном глубокими морщинами лице Отто такое же ожидание. Морщини стая шея стервятника… Оба завороженно смотрят, как льется' пенистое молоко, будто и это связано с ожиданием: кончится и… начнется.
   – Вы завтракайте, а я наберу картошки, обед надо варить, – вдруг прозвучал голос старой хозяйки. Испуг на лице у Отто: ситуация усложняется! Женщина за кольцо подняла крышку подпола, в другой руке держит пустую корзинку.
   – Dorthin darf man nient! "Туда нельзя!" (нем.) – устремился к ней Отто, прихватывая стоявшую у стенки винтовку. Старуха, не понимая, что немец имеет в виду, передала ему из рук в руки крышку погреба, и Отто глупо принял ее, держит.
   А старуха, продолжая улыбаться, спускается в погреб. И тут глухо застучали за окном, где-то у соседей, выстрелы. Щт Komm raus, "Вылазь наверх!" (нем.) – закричал Отто. Франц смотрит на Полину, которая, уставившись в окно, вслушивается. Лицо такое же белое, как молоко, уже льющееся через край черного кувшина, хлюпающее об пол. Старуха из погреба ни звука, будто и нет ее там. Отто в отчаянии бросил крышку, которую до этого нелепо держал, на пол и, торопливо зарядив винтовку, грохнул под пол выстрелом. Франц от неожиданности вскочил с табурета, а Отто, ощерив прокуренные желтые зубы, крикнул ему:
   – Was steckst du da, Scheisser? "Ты что, засранец, сидишь?" (нем.)
   И направил винтовку на Полину. Но Полина за спиной у Франца, и Отто не может выстрелить. Выстрелил' Франц. Он и не заметил, как рука вздернула затвор автомата, опомнился, лишь когда автомат забился у него в руках. Сквозь чад, наполнивший комнату, легкие, глаза, сознание Франц видел, как Отто, взмахнув рукой и как бы отбрасывая винтовку, ударившуюся о кухонный шкаф, кренится к печке, хватается руками за нее, будто взобраться хочет. Сползает на пол, а белая боковина печки заплыла красным, расползающимся на глазах у Франца (и в глазах Франца) кровавым пятном.
   Как-то отрешенно он услышал звук своего упавшего к ногам автомата. Кто-то его толкает сзади – он переступил через автомат и оказался у ямы, ведущей под пол. А Полина держит его за плечи, наклоняет:
   – Туда! Там есть ход. Туда!
   Франц попытался объяснить, спросить, но чужие руки цепко и упрямо направляют его куда-то. Только бы подальше от этого ужаса[1] Франц, вступив на лесенку, сразу же неловко соскользнул с нее и упал коленями на что-то скользкое, уползающее. Руки погрузились в картошку, мокрую, подгнившую.
   – О Господи, о боже, о Господи!
   Старуха здесь, жива, но ее не видно. А Полина закрывает за собой крышку подпола. Шепчет:
   – У тебя фонарик, зажги фонарик!
   Действует на диво уверенно, рассчитанно, будто не раз с нею такое приключалось. Протиснулась возле Франца, направила луч фонарика в руке Франца на нужную ей стенку и тотчас стала сдергивать, снимать с нее деревянный щит.
   – Тихо вы, мама! – прикрикнула на охающую, стонущую старуху. За щитом, оказывается, дыра-лаз. Полина подсаживает мать:
   – Вы первая. Только тихо. Не бойтесь, тата учил вас, вы же помните.
   Жалко, по-лягушачьи подергались и исчезли в черноте искривленные ноги, на Франца, щурясь – луч фонарика бьет ей в глаза, – смотрит Полина. Большие перепуганные детские глаза, не верится, что это она так деловито распоряжалась. Просит:
   – Ползи теперь ты, а я закрою за собой. Там у нас хованка, такой большой погреб. Специально мой фатер сделал для нас. Нас не найдут, не бойся.
   Франц полз по холодному песку, плечами, локтями, головой ощущая
   ….
   … [два страницы текста отсутствуют]…
   ….
 
   – Отто им рассказал,-тихо говорит Полина и непонятно: – Но ты не бойся, он мертвый.
   Очнулся, видимо, от близкого взрыва, не понимает, где он, темно, как в могиле, но рядом чье-то дыхание. Ладонью провел по лицу, щемит кожа от соленых слез. В горле першит-это от дыма. Невозможно дышать.
   – Где фонарик, запали,-голос Полины.
   Франц нащупал на ящике круглую рукоятку фонарика, зажег свет и окончательно вернулся, вырвался из сна.
   – Тебе легче? – спросила Полина н объяснила, в голосе снисходительная усмешка. – Ты заснул.
   – Да! Сон такой[1]
   – А там затихает, слышишь? Ты наклонись к долу, там меньше дыма.
   По часам Франца (Полина взяла его руку, чтобы посмотреть) уже полдень.
   Целая вечность прошла, что-то в этом мире кончилось навсегда, а они трое все еще живы. Дым больше не валит из щелей, но все равно сухим туманом стоит перед глазами, он в груди, в легких, кажется, что и голову, и сердце – все, все заполнил. Полина не выдержала, начала снимать щит со стороны, как она сказала, баньки. Франц бросился помогать ей. Про себя подумал: "Wie ein Unterseeboot!" "Как подводная лодка" (нем.). Полина не говорит, чтобы их не напугать, но сама замирает от мысли: а удастся ли выбраться, вдруг оба выхода-и через баньку, и через хату – завалило так, что не выдерешься? Францу не разрешила ползти за собой (нечем будет дышать двоим в норе!), подбирая юбку, подсаживаемая Францем (все-таки поправила его руки, когда взял ее вроде бы не так) втиснулась в нору и пропала, Францу и старухе показалось, надолго, нестерпимо долго ее не было. Вначале доносился осторожный кашель, а потом и его не стало слышно. Франц бессмысленно пытался лучом фонарика высветить задымленную дыру, уже и батарейки садиться стали, свет тусклый. Наконец-то появилась, и опять раньше ноги, ботинки, белые икры ног. Франц – от беды подальше! – отвел свет в сторону. Принял на руки ее легкое утомленное тело, помог стать на ноги. Что, что там?
   – Еще огонь там, жар. Надо подождать.
   Выбрались только заполночь. Все равно их встретил недотлевший жар. Франц на этот раз пополз первым и получил ожогов больше. Ему пришлось разгребать выход. Прожег мундир на локтях, штаны на коленях. Щемит кожа на запястьях, щека, шея горят от ожога, сколько ни облизывай их, ни смачивай слюной. Но все-таки он поднял, откинул крышку (угли так и посыпались на него), проделал выход, затаптывая и расшвыривая красные угли, помог выбраться наверх женщинам. Уже ночь, но вся раскаленная, куда ни глянь, видны за стволами и сквозь сучья садовых деревьев все еще огненно тлеющие, раздуваемые ветром пепелища. От дома Кучерихи осталась одна печка, снизу красная, подсвеченная жаром, выше белее, а еще выше – как темный обелиск, уходящий в черное небо. Поражала тишина: где-то выла собака, вторила еще одна, но это не нарушало мертвой, какой-то запредельной тишины.
   Людей, переживших смерть своей деревни-думаю, и те, кто заживо горели в Дрездене, могли бы засвидетельствовать, – оглушала мысль: везде так! На всей земле! В этуминуту убивают всех!..
   Завыла Кучериха во весь голос, уже не опасаясь убийц, карателей. Будто и их тоже не осталось! Бросилась к своему дому, обежала вокруг пожарища раз, второй, как бы пытаясь добраться, дотянуться до сиротливо белеющей печки, припасть, обнять. Полина почему-то отошла от Франца, он машинально двинулся следом, она еще дальше, под деревья отступила. И когда он снова захотел приблизиться, вдруг закричала не своим голосом:
   – Что ты все облизываешь свои руки? Что, болит? А им не больно было? Деткам! Живым в этом огне!
   И зарыдала, закинув голову, схватись руками за ствол дерева. – Фашист! – сквозь рыдания.- Ненавижу! Все вы фашисты!
 
   Франц отошел в сторонку и сел на какой-то столбик. Положил на колени свою плоскую сумку. Там у него бритвенные принадлежности, мыло и еще – черная круглая граната с голубенькой головкой. Жить ему не хотелось.
 

5

 
   Было бы безопаснее уйти в чащу леса, куда-нибудь на болото, но что-то удерживало их в деревне, которой уже не было. Днем обошли село- от пожарища к пожарищу. Кучериха время от времени принималась звать, окликать хозяев:
   – Хведорка! Прузына! А где ж вы, чаму не выйдете до нас, чаму не позовете нас в гости? Или мы провинилися перед вами? А моя ж ты Ганночка, а ты ж всегда поздороваешься, спросишь про деток, про все расспросишь. Что ж ты молчишь, не чувать тебя?..
   Полина и Франц шли впереди, но тоже не вместе, каждый сам по себелучше бы Франц вообще не ходил с ними. Но он не отставал.
   Уже несколько раз дождь принимался остужать неостывающую землю, черные пепелища, но все еще колыхались голубые дымки то в одном, то в другом месте – будто чья-то задержавшаяся душа.
   Жгли костер: надо было есть, кипятили воду. Через лаз на месте сгоревшей бани вытащили какие-то сухари, старое пожелтевшее сало, желтое вязьмо репчатого лука, картошку – то, что припасено было на такой, видимо, случай. Жили, как бы кого-то и чего-то дожидаясь. Лишь несколько суток минуло с той ночи, как выбрались наружу, а казалось, что прошло Бог знает сколько времени. Вот так сидели у огонька, накрытые черным с редкими звездами небом, как вдруг Франц, оглянувшись, будто позвали его, вскочил на ноги. Следом за ним-Полина со старухой. Кто, что?! А на них, уставившись из ночи, смотрят глаза, множество горящих глаз! Со всех сторон. Кучерихе показалось – души людские, она стала креститься, но тут же всех успокоила:
   – Коты, это коты.
   Со всей деревни собрались – на запах пищи, на живое присутствие людей.
   Франц тесаком нарубил, заготовил еловые ветки, наломал березовых сучьев, уже пахнущих весной, соком – на чем спать. У Полины и старухи общее ложе под широкой яблоней. У Франца – свое, особняком. Но какой там сон, холодно по ночам, и вообще не спится. Старуха собрала вблизи какие-то обгоревшие, противно пахнущие половики, рядно. Чтобы было чем накрыться.
   А утром Полина вдруг услышала: птицы поют! И все эти дни, наверное, звучали их голоса.
   – А где мы его спрячем? – спросила Кучериха, которая тоже не спала.
   – Пусть уходит, откуда пришел. Что ему здесь делать?
   – Кто ж его, доченька, примет? Не ихний и не наш. Придут партизанытоже неизвестно, как на него посмотрят.
   – Я и говорю. Появятся герои! Когда одни угольки от людей остались. Как же, немца в плен захватили!
   – Живой ли Павлик, батька? О, Боже святы!
   Над шепотом людей – птичий разгай. Их дом – сады, подлесок березовыйцел. Сообщают, что они есть, живут, целому свету, не опасаясь. Пи-икают пеночки, по-стрекозьи свирчат шпаки (скворцы), на лесной опушке впервые в этом году попробовала свой голос кукушка, Полина только начала считать – та счет оборвала.
   Полина посмотрела в ту сторону, где под старой потрескавшейся грушей спит немец: поджал чуть не до подбородка колени, накрылся грязным половиком как у мамки в гостях. Кто теперь более одинок в этом мире, чем он. Полину тяготит, мучает, как обреченно Франц ходит за нею, как смотрит, но с собой ничего поделать она не может: когда вышли наверх и увидела опустевшую деревню, будто в ней что замкнулось. Не может его ни видеть, ни слышать.
   А' тут что-то в ней дрогнуло: затеплилась жалость к этому, страшно сказать, немцу. Тут же решила: надо его переодеть, выбросить, спрятать всю лошадиную сбрую, что на нем, этот ненавистный мундир. В хованке, там в ящиках, спрятаны отцовские и брата старые одежки, белье. Хотя трудно будет подобрать под эту каланчу, к нелепо длинным рукам и ногам, что-нибудь подходящее.
   Переодевание совершено было тут же, еще картошку Кучериха не успела сварить. Штаны и пиджак, когда-то купленные в сельпо, давно потеряли фабричный цвет, ну, а рубаха, белье-вообще самотканые. И свитка поверх всего-тоже из рудого самодельного сунна. На ноги Полина не нашла ничего. Пусть остаются на нем немецкие сапоги, их теперь и партизаны носят. Зато белье было новенькое, из домашнего полотна. Да, жестковатое, не так его отбеливали прежде, до войны, зато ненадеванное.
   Франц удалился в еще безлистный кустарник и там переодевается. Время от времени радостно показывает, что он снял с себя и что надевает. Показал ремень со всей солдатской оснасткой, дисками автоматными, с круглой коробкой противогаза. Полина машет рукой: брось и это! Если своей жизни жалко, этого не жалей.
   Вернулся из кустов совсем другой Франц. Хоть ты с ним на петухов-скую вечеринку отправляйся. Нет, конечно, не на вечеринку в таком рванье, скорее на колхозное собрание или на скотный двор. Но это то, что надо-опять-таки, если жить хочешь. Немец честно показал: круглую гранату он себе оставляет. Поднес к улыбающемуся лицу и продемонстрировал, как отвернет голубую головку гранаты, как потянет за нее и… Рукой, пальцами смял свое лицо, как помидор. И пояснил:
   – Blutiges Fleisch. "Кровавое мясо" (нем.). Никто не узнает немца Франца. Что его фатер и мутти живут в Дрездене.
   – Полина видит, что на руке у него блестят, бросаясь в глаза, "не наши" часы, но не выбрасывать же и их? Будет носить в кармане. Он уже чего-то напихал туда.
   – Хорошо, что ты по-нашему понимаешь, но говоришь-ну, просто горячая картошка во рту. Сделаем так: ты будешь немой, а говорить буду я!
 

6

 
   – Пойду схожу к Пархимчикам. Или:
   – Проведаю бабку Капустиху.
   И уходит. К соседям, чуть не на весь день. Это она наведывается к покойникам. Полину пугает, с каким спокойствием, как серьезно звучат ее: "схожу", "проведаю". Не дай Бог-тронется умом.
   Очень постарела за эти дни. Посторонние называли ее старухой давно, еще когда Полина девочкой была. Не соглашалась:
   – Неправда! Моя мама самая молодая!
   Полину родила, когда ей уже пятьдесят было, Павлика – на год с половиной ранее. А до этого все не было в семье детей. Вот и получилось: малые дети, а мать-"бабушка". Но в деревне на это мало внимания обращают, старух могут называть-"девки", молодиц-"бабки": хоть горшком обзывай, только в печь не сажай!
   Полина проследила, куда и по какому делу мать уходит с утра. Ничего, только собирает на пожарищах косточки, черепа сгоревших и складьь вает возле печки. Как возле памятника. Прочитав молитву, переходит в следующий двор. И так целый день. Полина стала приносить ей поесть, попить. Молча примет черными от сажи руками, отрешенно, с пустыми глазами, поест, на вопросы не отвечает. Полина тоже замолкнет, посидят рядышком, и Полина уходит. Терерь идет к Францу. Он.обычно сидит у костра, хорошо, если занятие есть – следить, испеклась ли картошка, а то не знает, куда себя девать, все время ищет глазами Полину.
   Полина и Франц теперь ночевать уходят в лес, хотя и недалеко. Чтобы, если что, они первые* а- не их, заметили. Кроме них троих в деревне в живых остались еще несколько курей, кошки, собаки. Сумерки уже не пахнут коровьим калом. Но у живых, у каждого свое занятие, свои заботы. Полина обнаружила, что собаки, которые не убежали в лес (встретишь и пугаешься: волк!), тоже разыскивают куриные яйца, жрут их вместе со скорлупой. А она сама взялась яйца собирать, чтобы "кормить семью" – мать, Франца. Смешно вспоминать, но дед Пархимчик так объяснял ненависть немцев к евреям: и те, и другие любят яйца, для всех не хватает. Как теперь у Полины с собаками.
   Так прожили неделю, вторую. Дни не занятые, долгие. Бродили по лесу, белому от берез, заполненному весенним солнцем и птичьими голосами, не сидеть же ha месте. В одно теплое майское утро случилось чудо. Или как это назвать? Жизнь такая, что все время вслушиваешься. Ждешь звуков угрожающих. А тут – какой-то шорох, крадущийся, как от бегущего по листьям мелкого дождя. Но на небе ни хмуринки, и на деревьях листьев все еще нет. Тут Полина ахнула: это же почки, листья березовые распускаются! Миллиарды одновременно, одномоментные электрические за-рядики взрываются! Затеребила Франца: слышишь?! Слышишь?! Он глянул на счастливую Полину, посмотрел вверх и – молодец! – сразу понял, о чем это она.
   – Wie bei einem Kommando! – и сам перевел: – Как по команде!
   Самое удивительное: начинает казаться, что не только над головой взрывающиеся почки – березовые бомбочки, – но и далекие-далекие слышишь, звук сливается в общий электрический шорох.
   И тут Полина и Франц нырнули на землю: как будто тела их пронзил визг настоящей бомбы. Как стояли, так и упали, схватившись за руки, потащив друг друга к земле: увидели среди деревьев людей, движение среди неподвижно-белых берез. Зеленые мундиры – немцы! Франц панически зашарил рукой в кармане, яростно пытается оторваться от Полины, откатиться в сторону: это он гранату вытаскивает-Полина увидела черное яйцо и еще цепче впилась пальцами в его рукав! Брось, брось, выбрось!
 
   Неужто и впрямь есть что-то страшнее смерти? Да сколько угодно- в этой жизни, не один человек в этом убеждался. Вот и Франц решил: "кровавый бифштекс", но только чтобы не получили его живьем, не признали в нем "своего", немца! Смог бы он или не смог-не помешай ему Полина, – кто знает. Но что он больше, чем смерти пугаются, своих испугался- это было. Такое происходит с людьми.
   С некоторых пор меня занимает вопрос: что было в фюрерах XX века, намертво Парализовывавшее волю других людей? Или, может быть, это находилось, содержалось не столько в фюрерах, "во?кдях", сколько в окружавших их людях? Какое такое вещество в переизбытке присутствовало, выделялось организмами XX века?
   Сцена. "При нас" это происходило, но понять до конца это невозможно даже современникам, не говоря уже об идущих нам на смену.
   За столом сидят солидные люди и не просто, а те, кого называют "людьми науки", "людьми искусства", у них деловое совещание. Не сидит, а ходит лишь один человек, ходит за спинами у сидящих, раскуривает вонючую трубку, попыхивает. В какой-то момент, когда главные вопросы "решили", этот, прохаживающийся, произносит за спинами:
   – А сейчас мы должны рассмотреть вопрос о враждебной деятельности товарища Н. в области театрального дела.
   Представим себе, что не всего лишь слова прозвучали, а близкая, "на поражение", автоматная очередь – как цовели бы себя все эти люди? И тот, с трубкой. Наверное, оказались бы под столом. Страх смерти их сбросил бы туда, на пол. Но чтобы вскинуть на стол, чтобы человек, солидный, почти министр, вскочил на стол и петухом закукарекал (а именно это произошло в реальности) – тут страха смерти мало. Нужно еще, чтобы волю свою ты (сам) кому-то передал. Как говорят, делегировал – челозе-коупырю. Высасывателю чужих воль.
   Корчившийся на земле в попытке спрятаться в смерть Франц был один из таких – из обезволенных упырями. Ну, а по нашу сторону – много было с невысосанной волей? И как нелегко, непросто ее себе возвращали – и тогда, в войну, и много лет, да нет, десятилетий спустя.
   – Не немцы, не немцы это!-кричала Францу Полина, а он словно оглох, все вырывается, прячет под себя гранату.
   Наконец, кажется, сам разглядел: к ним приближаются люди, хотя и с оружием, но в обычной цивильной одежде, какая и на нем, и только один из них во всем немецком. В две руки, Франц и Полина, сунули черное яйцо смерти под прошлогодние листья и отскочили в сторону. Этого не могли не заметить подходившие. Тот, что во всем зеленом, прежде чем приблизиться к ним, завернул к тому месту, где оставили гранату. Ковырнул ботинком, нагнулся и поднял. Громко хмыкнул. Когда наклонился, повернулся спиной, на его немецкой пилотке Полина разглядела красную звездочку-сзади, он зачем-то ее надел задом наперед. У двух других красные ленточки-на зимних шапках. На одном кожушок, на втором свитка, не лучше, чем Францева. У "немца" ворошиловские усики. (Франц тоже отметил: как у фюрера!) Полина держит руку у рта как бы от испуга, но это для Франца: подсказывает ему, напоминает, что он немой. Пастух колхозный, дурачок. О, Господи, часы! Их-то забыли снять с руки, спрятать: тоненькие, "не наши", сразу заметно. А еще сапоги немецкие! "Немец" присматривается к Францу каким-то охотничьим взглядом.
   – Немэй он, это мой брат, – тут же затараторила Полина, сама отметив, каким вдруг крикливо бабьим сделался ее голос.
   Сощуренные глаза "немца" с усиками (он самый низкорослый из всех) не отпускают Франца, и тот, бедный, стоит перед ним, как перед начальником.
   – Откуда такие? – показал на часы. – Трофейные? Сапоги тоже? И все время подбрасывает на руке Францеву гранату.
   – Брат, говоришь? – повернулся к Полине и вдруг-к Францу: – Как тебя звали, когда умел разговаривать? Имя как твое? Что на нее смотришь, я тебя спрашиваю? Покажи часы. Замаскировались, только бы дома отсидеться. На тебя можно плиту минометную взвалить. Станкач неразобранный.
   В одной руке у "немца" Францева граната, во второй уже и часы. Теперь он оценивающе смотрит на сапоги.
   – Трофейные, придется сдать.
   Лицо дурашливо-строгое – большой, видно, мастер по трофеям. Его сотоварищи смотрят на него тоже с интересом. Ткнув пальцем в самого пожилого, приказал Францу:
   – Вот с ним поменяйся.
   Ох, и сказала бы ему Полина, когда бы не боялась, что разгадают, кто такой Франц. Пусть забирают все и пусть только уходят.
   – Ну что ты, как петух перед курицей, топчешься? – влетело и пожилому партизану от "Ворошилова". – Снимай и меняйся. Видишь, парень решил помочь народным мстителям! Раз сам не воюет, пусть помо- жет.
   Рассматривает Францевы часы уже на своем запястье:
   ^от' ТУТ не п°"нашему написано. Наконец поинтересовался:
   – Вы из какой деревни?
   – Из Петухов.
   – Так вас же спалили.
   – Это мы знаем. Все-таки смутился.
   – Вы не обижайтесь. Мы не знали, что вы петуховские. Но почему-то не вернул "трофеи".
 

7

 
   День начался как обычно. Проснулись в утреннем сумраке густого леса под еловым шатром-балдахином. По одну сторону толстенной елины с подтеками смолы лежала Полина, укрывшись старенькой с проплешинами плюшевой жакеткой, по другую, натянув до подбородка деревенскую шерстяную свитку-Франц. Мрачное дерево между ними как строгий страж. Нарушителей не было: попробовал бы этот немец еще раз, как тогда! До сих пор на щеках, на лбу у него метинки от когтей Полины. Весело жалу – А что. с ними делать? – глухо произнес Лазарчук.- Ясно что.
   – Он же нас от лютой смерти…-взмолилась Кучериха.
   – Дайте, мати, за зло расквитаться. А уже потом остальное, – прервал ее Лазарчук.
   Вмешался Павел:
   – Мы вас, мама, с Полиной заберем в отряд, когда назад поедем. Что вам тут теперь оставаться? Через пару дней. А то еще каратели вернутся. У нас тут в яме белье есть, хлопцам, да и мне-переодеться. Завшивели.
   – А як жа! И сало, сухари. Вот Полина, слазь, доченька.
   А некоторое время спустя брат незаметно отвел Полину в сторонку.
   – Так, говоришь, увели?
   – А вы бы что с ним? А, Павлик?
   – Не знаю, как в отряде. Вон у Лазарчука всю семью выбили, никого не оставили.
   Посмотрел прямо в глаза сестре таким знакомым взглядом старшего на младшую, любимицу в семье.
   – Ох, и политики вы с мамой! Если недалеко увели его, пусть он уходит. Раз вы говорите, что он такой,
   – Так он убил немца, ему нельзя возвращаться!
   – Ну, не знаю.
 

8

 
   Вдали над лесом, а часто и прямо над сгоревшей деревней пролетают самолеты. Франц, прислонясь к дереву, с мальчишеской осведомленностью обязательно сообщит марку: "мессершмитт", "фокке-вульф". Полина в такие моменты ревниво замечает, как взгляд его.на время куда-то удаляется, затуманиваясь. Это его Германия летает. А сам он от нее прячется и больше всего боится, что она его отыщет. Мать тоже все чаще уходит в свою даль, все меньше у нее разговоров с живыми, она вся-с покойниками.
   – Во сне приходят: "Что ж ты нас, Кучериха, наши белые кости земелькой не присыплешь?" Надо им, детки, могилки выкопать.
   Теперь Полина с Францем ходят по ее следам, зарывают то, что она собрала на пожарищах. С лопатой, с кошем (корзиной) переходят со двора во двор. Франц на огороде роет небольшую, но поглубже етму ("Чтобы, детки, не откопали их волки, собаки не растаскивали"), Полина, собрав в кош то, что осталось от семейки, несет к яме – зарывают. Перед этим могилку выстилают зацветающими ветками с хозяйской грушки или вишень-ки, присыпав, Франц специальным валиком из круглого поленца выдавливает на влажном песке крест. Молча перекрестится, и Полина тоже. Неправдой было бы сказать, что она прежде никогда этого не делала. Это ее тайна, сладкая и стыдная. И не набожность в ней тогда просыпалась, а, пожалуй, что-то совсем другое. Сначала она проделывала это в гумне, на току, сладко пахнущем нагретыми снопами, сеном. Воровски забиралась туда, становилась голыми коленями на каменнотвердую глину, начинала истово креститься и класть.поклоны. Перед этим торопливо и грубо мазала губы помадой, подаренной ей дочерью лесничего Эвирой, волнующий запах нетеперешней, ожидающей ее женской жизни добавлял стыда и запретное™. Войдут и увидят, и что ты будешь объяснять? Стала это проделывать в избе, перед маминой иконой, и именно когда кто-то поблизости был: на кухне или за окном разговаривают мать с соседкой или с отцом – вот-вот войдут! Даже в школе рисковала это делать, когда все выбегут на перемену (у той же Эвиры специально для этого выпросила маленькую овальную иконку)-вот где чувство стыда и запрета было самое острое. Вбегут, увцдят-после этого жить станет невозможно. Только умереть!