– Крепче, крепче привязывай!-командует кожаный.
   Ноги несчастного уже смотрят в небо, плечами, головой он егозит по жухлой траве, перемещаясь с места на место на локтях, как членистоногое насекомое.
   – Отпускай! Поехали!
   Раздался вопль ужаса – деревья, вздрогнув, йодскочили, пытаясь распрямиться, стать, как прежде, но не смогли. Их удерживали распято голые, страшные в таком положении человеческие ноги. А руки висящего головой вниз почти достают до земли, скребут траву, опавшую листву. Какие-то ухающие звуки: "У-о-х!" "У-о-х!" доносятся из-под свисающего книзу плаща, закрывшего голову, лицо подвешенного.
   Что происходило бы дальше, сказать невозможно: крик со всех сторон нарастал, людей на поляне все больше. Кожаный, как бы вспомнив про свой пистолет, торопливо выстрелил-в упор в оголившийся тощий живот висящего. Руки подвешенного напряженно подвигались и повисли мягко.
   Онемевшая Полина все это наблюдала из-за куста, вскрикнув от боли, прижала ладони к своему животу. Как бы закрывая ребенку глаза.
 

11

 
   Блокада-такая штука, не позволяет задержаться, остановиться. Гонит безжалостно вперед, даже если бежать уже некуда. И для Франца с Полиной, для тех, кто рядом, такой момент наступил-плотная стрельба вокруг, совсем близко, рядом. Их взяли. Франц слушает, слышит, как люди в плащах, пятнистых накидках по-немецки переговариваются: что делать с пойманными бандитами? Тащить их через болото или лучше будет-положить на месте. Толстый, в очках, ефрейтор с неожиданным упрямством возражает старшему офицеру: оружия при них нет, их следует запереть в лагерь! Франц вида не показывает, что понимает. Не хотел, чтобы и Полина знала, о чем сговариваются.
   Так они оказались в лесном лагере. Что за лагерь, где это, не знали, плохо ориентировались, но часто слышалось, звучало слово: Озаричи.
   Шли долго, почти целый день. Снова и снова позади резко стучали выстрелы – это пристреливали тех, кто упал, не мог идти. Сколько раз у Франца готовы были вырваться немецкие слова, обращенные к тем, кого он должен считать своими земляками. Но он молчал, прячась за уже стыдную, уже позорную свою немоту. Забрал у ослабевшей женщины девочку, нес ее на плечах, Полина вела двоих за руки. Девочка все повторяла, наконяясь к уху Франца: "Я не боюсь, я не боюсь, немец нас не застрелит, ты, дядя, не бойся".
   Лагерь – это огороженный колючей проволокой кусок заболоченного леса, ни единого барака, даже землянки, люди, их тут бессчетные тысячи, стоят, вяло переходят с места на место, мертво лежат в холодной грязи. Очень мало мужчин, даже стариков, в основном женщины с детьми. Казалось, и недели прожить тут невозможно.
   Прожили чуть не полгода. Мать Лизы-девочки, которую принес в лагерь Франц, умерла от тифа. Теперь девочка жила при Полине и Франце. Целыми днями синяя, большеглазая, лежала она на обжитой ими лапинке гнилой кочковатой земли, согреваясь всем, что живые забирают у умерших, а ее приемные родители толкались у ворот в надежде дождаться привоза какой-нибудь еды. Когда приходила машина, полицаи, немцы швыряли в голодную› толпу подмерзшие буханки хлеба, стараясь обязательно попасть кому-нибудь в голову. Свекольными "гранатами" – прямо в лицо, веселились, забавлялись, налетай, не зевай! И налетали из последних сил, затаптывая тех, кто послабее, выхватывая хлеб, как собственную жизнь, из чужих рук. Но зато какое счастье в глазах ребенка (Лизы!), который видит хлеб в твоих руках.
   Франц, глядя на довольных своей сытостью и властью над тысячами жизней охранников, мог представить себя на их месте. Он тоже мог стоять на вышке с пулеметом, на машине, целился бы из пулемета в Полину, Лизу, забавлялся стрельбой по ним по всем, швырял хлеб, как кирпичи, им в голову. И был бы он тоже Франц – так кто же, что же такое люди?
   Лизочка продержалась всего лишь до первого снега. Выбравшись из-под горы грязных телогреек, кожухов, глянула на белый саван, укрывший живых и мертвых в этом страшном лесу, сказала еще: "Мама (Полине) попроси у таты (у Франца) хлебца"… И умерла – с румянцем на истощенном личике. Тиф, настигая человека даже на последней стадии истощения, вспыхивал вот таким неправдоподобным румянцем, обманным, прощальным. Человек умирал, и тогда все вши выползали наверх, убегая от холода смерти на мороз. На умерших женщинах, которые лежат по всему лесу, если платок или кожух – то посеревшие от насекомых.
   Вначале умерших собирали на телеги, вывозили к ямам – рвам-у проволочной ограды, а когда выпал снег, ударили морозы, и трупный запах, пропитавший лес на десятках гектаров, отступил, этим бросили заниматься. Хлеб и даже гнилую картошку почти перестали привозить. Охрана засела на своих вышках и в наружных бараках, а запертые в лагере полутрупы- в земляных норах, почти не выползали, лишь из некоторых чуть заметно выходил наружу пар их немоглого дыхания.
   Теперь только Полина дежурила у ворот с несколькими, такими же, как она, неузнаваемо изменившимися человеческими существами. Франц почти не оставлял грязной земляной поры под единственным в этом хилом сосновом лесу дубом. Полина, возвращаясь с хлебом (все реже и реже), иногда находила его уже наверху – терпеливо дожидался, а вдруг не с пустыми руками. Как в свое время – Лиза. Вши уже поверху пошли, самое ужасное, они даже на бровях у него. А он не замечает, не понимает, что это мешает его ресницам, жалко моргает – о, Господи, и это ее Франц! Смотрит на ее руки, на хлеб, как бы боясь, что не дадут, что ему не до станется. Как будто Полина когда-нибудь не поделилась с ним. Она бы и свое отдала, но ведь не ей одной надо, а еще и ребенку, и х ребеночку. Порой казалось, что он уже и не живой там, ничем о себе не напоминает. Иногда отдав весь хлеб Францу (он хватал и тут же уползал в нору), она падала на снег и плакала – от обиды на Франца. Как, как он может быть таким? Значит, ему теперь ее любовь не нужна? Ничего не нужно, кроме куска хлеба.
 

12

 
   Мой друг-философ поймал удачную мысль: а что если подсчитать, сколько раз слово "вдруг" и его синонимы встречаются на одной странице у различных авторов, сколь часто время – жизнь спотыкается на бегу. В прозе Пушкина подчеркнутые красным фломастером слова мелькают лищь изредка, как километровые столбы. У Толстого почаще, но в той же ритмической последовательности. И вдруг запылали страницы!-Это роман Достоевского.
   Ну, а если саму жизнь можно было бы вот так разметить, собственную или чью-то? Сколько раз "вдруг" в течение дня? Повороты, рывки, неожиданные события. Ну, а если существование, как у Франца с Полиной, когда неожиданностью не является уже и смерть? Она- повседневность, исчезла грань, граница между жизнью, бытием и небытием.
   В Озаричском лагере само время остановилось: казалось, ничего уже не может произойти. Умрешь-так какое же это событие?
   Раз в несколько суток из ямы под корнями дуба, по краям которой грязная наледь (будто и дыхание уже нечастое), выползало неправдоподобное существо, судя по одежде и торчащим из-под платка клочьям волос, женщина, не сразу распрямлялась, какое-то время опираясь обеими руками о дерево. Потом, перебирая ими по стволу, выпрямлялась и, наконец оттолкнувшись, начинала двигаться… бегом. Но только пять – десять шагов и тут же падала: ноги не поспевали за телом. И все начиналось сначала. Лицо… В лицо, в глаза лучше не будем заглядывать. Пощадим Полину.
   И не станем заглядывать в нору, где безвылазно уже лежит тот, кто был Францем.
   Но уже по-весеннему светит солнце. И какие-то звуки стали доноситься по утрам в этот мертвый лес с той стороны, откуда оно поднимается. Люди, которые двигались и жили вне лагеря, маячили на вышках, делались все беспокойнее и задумчивее. Но не будем и в эти лица заглядывать-что нам до них? Мало они что ли ненависти уже получили за все? Что тут наша запоздалая капля может изменить? Да и нужна ли она?
   И вдруг что-то произошло в мире, из которого, казалось, навсегда ушло оно, великое ВДРУГ. Полина кое-как доползла до грязной площадки вблизи ворот, увидела привычную толпу из одних женщин, приготовилась ждать, надеяться на чудо появления хлеба, как напрасно ждала несколько последних дней. Но что это, куда все так напряженно и безуйно смотрят? ГлянуЛа и она, ничего не поняла: ворота распахнуты и н и одного охранника вокруг! Тишина невероятная.
   Люди как будто увидели кого-то там, за воротами, на уходящей в лесную даль грязной дороге, – закричали и побежали. Путаясь в собственных ногах, шатаясь, некоторые бабы падали и подняться не в состоянии были. Это был странный бег, как во сне, когда сердце выскакивает от быстрых ударов, а ноги еле-еле двигаются. Если бы Полина оглянулась, она увидела бы, что другие бегут назад, в свой лес, к оставленным там детям, близким. Но таких было не много. Остальные не помнили в этот миг ничего и лишь видели распахнутые ворота. И даже, когда раздались первые взрывы на дороге, на поляне (бежали, рассыпавшись широко), не остановились. Ничего не понимали, а потом раздались крики: "Ми-ины! Люди, ми-ины!"
   И тут рвануло возле Полины, не под ней, а под впереди бегущим стариком, – смрадом и огнем полоснуло по глазам, по лицу. Зажав лицо ладонями, упала в грязь. И позвала:
   – Мама!
   Вспомнила и неслышно сказала:
   – Прости, Франц.
   Кто ее поднял, кто вел назад, она не видела: глаза залепило, ей казалось, что кровь мешает смотреть, слиплись пальцы, которыми закрывала лицо. Голоса вокруг, крики были испуганные, но все равно радостные. Ей надо было услышать Франца, его голос. Кто-то стонал рядом, а женщина пронзительно кричала, подумалось: как роженица! И про своего: напугался, маленький? Это мама твоя виновата, все мама!..
   Немало времени минуло, и вдруг загудело, и снова закричали, непонятно, радостно. Полина в ужасе, в отчаянии терла глаза, стирала кровь, липкую теплую пелену, чтобы увидеть, чтобы смотреть – щемило лицо, кожу на левой щеке, на шее и лбу, правым глазом чувствовала свет, но и только.
   Потом около нее зазвучали забыто спокойные человеческие голоса, кто-то трогал ее лицо мужскими, с запахом табака, пальцами, просили ее убрать свои руки.
   – Правый цел, кажется… – услышала она. Крепко запахло аптекой, чем-то холодным-холодным смочили лицо. Она крепко зажмурилась, все надеясь: вот сделают так и так, откроет глаза и будет видеть. Й правда – правым разглядела высокого военного в серой шинели, неправдоподобно толстую женщину в белом халате поверх телогрейки.
   – Перевяжите – и на машину. Остальное потом, – приказал военный и отошел к другим.
   С машины и разглядела Франца. Лицо ее, голова уродливо и тепло обернуты ватой, бинтами, но один глаз открыт. Увидела: стоит позади всех, взгляд тупо-растеряниый, нет, как у забытого, потерявшегося ребенка. Вид страшный. Как бы теперь только это увидела по-настоящему. Толстая женщина в халате нетерпеливо обернулась на ее вскрик:
   – Иу, что там? Вы кого зовете? Муж? Это какой, кто? Немой? Где тут немой? Кто муж этой женщины? Давайте его на эту машину.
 

13

 
   Когда учился в Минском университете, в нашей комнате по улице Немига были одни лишь фронтовики и недавние партизаны. Как и во многих других комнатах. Наша особенно знаменита была баянистом – Иван Иванович с физмата. Все коридорные танцы метелили под его музыку. На свадьбах репертуар Иван Иванович выдерживал строго классический. По одному уводили невесты-жены наших фронтовиков-партизан, и провожал их в семейную жизнь Иван Иванович маршами: из "Аиды", из "Фауста". Лишь потом, позже мы это услышали в исполнении симфонических оркестров.
   А вот на его свадьбе наших было мало. По-моему, не захотел нас видеть у себя. А точнее, чтобы мы увидели.
   Лишь в день его погребения, Ивана Ивановича, – через долгие годы – я увидел его жену, побывал в квартире. Лежал он в гробу в столь непривычном на нем костюме (всегда ведь в черной, все одной и той же, гимнастерке), а на стуле возле него сидела женщина, все время полуотвернувшись. Я знал, мы знали, а тут я впервые рассмотрел: щека черная, как остается от близкого взрыва, глаз один жутковато неподвижный, вставной. Ей самой, возможно, было безразлично, как она смотрится, отворачивалась же (вдруг подумалось): ради покойного. Раз он не звал нас к себе, значит, не хотел, чтобы видели.
   А ведь знали его историю, на редкость романтичную в наше не столь уж романтичное время. Помню, я переживал ее почти со слезой, когда однажды услышал. Сам он и рассказал. В группе подрывников, которую Ваня водил на "железку", была (или в тот раз оказалась в ней, возможно, сама напросилась, это бывало) молоденькая девушка. Когда уходили после подрыва эшелона, убегали, она напоролась на мину. Несколько километров он нес ее на руках. Вспоминая, сказал: "Прижалась, худенькая, дрожит, как дитя"… Вот эта память их и поженила. Наверное, он гордился своим поступком: не тем, у железной дороги, а послевоенным. А были или нет счастливы – кто знает? Было горе на лице вдовы, но доброты, кажется, не много. А Ваня и запивал сильно, и все время туберкулезом болел. Сын их попал в тюрьму, на похоронах отца его не было.
   Если бы за все хорошее воздавалось полной мерой-было бы просто жить. А жизнь не проста.
 

14

 
   На спаде (или как говорят белорусы: на сконе) лета 1944 года над размытыми и поросшими лебедой пепелищами Петухов разносился одинокий звук. Негромкий, вялый, какой бывает, когда стесывают кору, звонкий, сухой, когда прямо на срубе высекают канавку, чтобы уложить мох-для соединения со следующим венком бревен.
   На опушке леса стоят двое и вслушиваются. Впрочем, их трое – на руках у женщины, завернутый в грязный марлевый лоскут, спит малыш. И косынка на голове у женщины марлевая, от этого особенно заметны черные крапинки на изуродованной левой щеке, на лбу. У ног мужчины армейский вещмешок, сам он в русской шинели, для него короткой, она вся в бурых пятнах, заношенная.
   – Это татка, мой татка! – шепотом восклицает женщина. – Я как голос его слышу.
   – И пришли они в Вифлеем…
   – Мне не верится, что мы снова здесь!
   – И пришли в Вифлеем, потому как велел Август отправиться каждому туда, где родился. Иосиф пошел записаться с Мариею, обрученною ему…
   По дороге Франц уже несколько раз вспоминал про библейскую перепись, а вообще-то они с Полиной очень обрадовались, когда в военном госпитале им выдали бумажку, одну на двоих (с упоминанием о ребенке): "препровождаются по месту довоенного проживания".
   В том госпитале они прижились надолго, Франц работал по заготовке дров, Полина, немного поправившись, при кухне и санитаркой, а затем пришло время рожать. Обнаружила, что за время, пока она болела, ее "немой" стал общим любимцем в госпитале, медсестры его жалели, подкармливали. Даже приревновала:
   – Ты теперь меня такую поменяешь. Я знаю.
   А Франц улыбался так, что хотелось верить: уродливо склеившийся ее глаз и эта ужасная несмываемая чернота на щеке для Франца как бы невидимы.
   Старый Кучера издалека увидел и стал приглядываться: что это за женщина так спешит, направляясь к его селищу, селибе. Белая косынка то появляется, то прячется в березовой зелени. Последний раз тюкнул топором и, не слезая с высокого сруба, следил за живым пятном глазами, уставшими от многодневного безлюдия. Когда увидел на руках у женщины дитя, несмелая мысль – а вдруг Полина? – стала гаснуть. Но все равно интересно, кто это-а вдруг сыскался еще один петуховский житель?
   Полина уже видела, уже узнала отца: голова совсем-совсем белая, а лицо красиво-загоревшее и усы, борода все еще темные. Татка, татка! – комок слез не выпускал голоса, крика.
   И когда она выбежала из кустов с плачущим ребенком, которому передалось волнение, и выкрикнула-таки: "тэта!", старик, непонятно каким образом оказался на земле. Прихрамывающий (Полина испугалась, что ударился, свергаясь со сруба), двинулся ей навстречу. Полина, дочка! Но что это у нее с лицом, со щекой? И чей малышок на руках.? Как же она похожа на свою маму! Молодую, беломорканальскую. :- А донака моя, а что с тобой сделалось!-непохоже на себя запричитал отец. Обнял ее вместе с ребенком. – Ну, ничего, ничего, главное, живые, встретились. А где же мамка, жива?
   Полина, повернувшись, посмотрела на то место, где они с Францем оставили холмик-могилу, там все заросло бурьяном, травой.
   – Так это она? Я почему-то так и подумал. Так и подумал.
   – Мы тут решили поховать.- Полина сказала "мы" и оглянулась в сторону опушки. Франц там, дожидается, когда покличут.
   – А Павлик? Он что, в армии? – в свою очередь спросила у отца.
   – Ушел наш Павел, сказал, пойду добивать зверя в логове. Некоторых оставляли работать в районе, а он: пойду добивать. И вот…
   Стал шарить в карманах, потом махнул рукой в сторону шалашика, возле которого валяются одежки, котелок стоит с ложкой, ведро.
   – Там похоронка. На Висле сложил голову наш Павлик.
   Видно, чтобы не дать ей заплакать, тут же спросил у Полины про дитя, которое молча, оценивающе разглядывало своего деда:
   – Твое?
   – Наш Павлик,-специально ударение сделала: наш! – Мы его так назвали. О, Господи, как будто чувствовала!
   – А отец кто?
   – Тут, тут, тоже пришел. – Полина показала на лес. – А что у вас с ногой?
   – Да малость миной подцепило.
   – И меня, татка, во, видишь! Но Франц говорит, что зато не потеряюсь, приметная.
   И заплакала.
   – Ну, ничего, ничего. Зато во какой у вас красавец! Франц, говоришь? Что ж он в лесу прячется, как соловей-разбойник?
   – Ой, я вам все, все объясню. Мама вам то же самое сказала бы. Они так подружились.
   – Постой, постой! Мне Павел рассказывал… Так это он?!
   – Да, он, татка.
   – Не-мец? Вот не ждал, не гадал! Знал, что отчаянная ты у нас голова, но чтобы на такое решиться! Ты соображаешь, что про тебя люди говорить будут? Как жить нам теперь? То-то прячется в лесу. Так и будем жить, дочка?
   – Увидишь, татка, увидишь, какой он! Вы что, вот так сами этот сруб и складываете?
   – Спасибо хоть лес вывезти помогли вояки… Ага, так это ты мне помощника привела?
   – Направили нас – "по месту жительства". И документ есть. Он такой старательный, Франц, такой рукастый, врачи просто влюбились в него.
   – Ну, а ты, ясное дело, тем более. Значит, это он вас спас тогда? Ну что ж теперь делать будешь? Зови своего соловья-разбойника. Будем разбираться.
   Пока к ним приближался немец-зять, позванный радостным голосом любимой дочери, партизан Кучера с каким-то внутренним нервным смешком снова пробегал свою жизнь: ничего не скажешь, только этого ему еще не хватало!
   – День добрый, Иосиф Герасимович, – скромно и вполне по-здешнему поздоровался цыбатый парень в заношенной русской шинели, голова коротко стриженная – так выглядели советские военнопленные в 41-м. Что ж в нем от немца осталось?
   – Добрый, говоришь, день? Что ж, будем надеяться. А за них- спасибо! – Показал на Полину, глянул на могилу жены. – Судьба, значит, такая. Хороший у вас пацан, вон, чмыхает, как сердитый ежик.
   – Ой, правда, татка!-обрадовалась Полина, что так все хорошо складывается. – Никогда не плачет, только сердится, если голодный.
   – Ты что, – спросил Кучера Франца, – коммунист? Рот-фронт, как говорится?
   – Наин… Нет. Христианин. Отец у меня пастор. ·- Это то же, что священник, татка.
   – Знаю, ксендз. Я про коммунистов сказал, потому что их раньше из плена домой отпустят.
   – Причем тут плен, татка? Франц не в плену. Он с нами.
   – . С нами-то с нами. Если, конечно, получится. Человек предполагает, а власть располагает.
   – Не за проволоку же ему идти!
   – Врагу не пожелаю, ты меня, дочка, не дергай за усы. Вот так, Франц,все-таки не удержался партизан Кучера, – ваши морили совет ских пленных, теперь самим приходится. Ты куришь? "Палишь"? – как говорят наши и ваши соседи на Висле.
   Выгреб из кармана зеленого немецкого френча, который валялся возле шалаша, какую-то железку, кремень, высушенную чагу-трут, металлическую масленку, из которой на клочок газеты сыпнул табака, свернул цигарку и занялся добычей огня.
   – Катюша, – сообщил Францу, – чудеса техники!
   Сообща добыли, высекли огонь. Немец старательно держал сухой трут, ловя искры. Затем сам соорудил себе цигарку и прикурил у тестя.
   – Трубка мира – сказал, несколько смущенно.
   – А ты ничего парень! – прикинул Кучера.- Гляди, что и проживем. Смеха ради.
 
   Так и зажили вчетвером на пожарище деревни Петухи. Полина, держа глаз на Павлике, хозяйничала "по. дому", а это-весь сад, огород, наскоро сложенная печка на месте баньки, одним словом, все, кроме дома. А дом вот-вот подведут под крышу ее мужики.
   Прибилась к ним собака, вначале напугала Полину: волк! Уши торчком, морда рыжая, почти седая-Полине сразу припомнилась та, что с моста на нее смотрела, не она ли? Собака-"волк" вертелась поодаль: ляжет под кустом и смотрит. А то вдруг побежит, ну, совсем рядом, заглядывая людям в глаза. Еще украдет мальчика! – пугалась Полина. Хоть бы вы ее отогнали, мужчины! А однажды, когда обедали, подошла нерешительно на расстояние руки и', поскуливая, легла возле старого Кучеры.
   – Ну и правильно,-спокойно сказал старик, – куда тебе без людей? Это ж она просится назад к нам. Видишь, и собака не хочет быть волком. Как тебя будем называть? Все-таки: Волк. Ладно? Но мы это нарочно. Мы-то знаем, кто ты. А плохие люди пусть думают.
   Так и прижился пес. Но Полина не сразу поверила в его собачью природу. Зато Павлик с Волком подружились моментально. Огромный пес, как бы из уважения к чувствам матери, сторонился его, но больше для виду. Смотрит при этом на женщину: "Видишь, это он сам, я тут ни при чем!"
   Старый Кучера и Франц уже достраивали дом.
   – Нет, вы, немцы, что воевать, что строить-мастера!-снизу говорил Кучера, подавая стропилину. – Как же вы с этим Гитлером лажанулись? Хотя, разве вы одни?
   Отец часто уезжал в районный центр-за гвоздями, инвалидный, паек забрать, привозил газеты. Выходил на шлях, это километра три от Петухов, там ловил попутную машину. Возвращался иногда и навеселе В "районе" у него дружки-партизаны, многие начальниками заделались.
   А однажды вернулся в таком подавленном и встревоженном состоянии, что Полина сразу заметила, испугалась: что, что-нибудь с Францем?..
   – Да цел будет твой Франц. Просто устал я.
   Не захотел рассказывать дочке. Что толку, если и она будет нервничать? А случилось вот что. Возле хозмага встретил его военком, однорукий капитан: зайди, медаль тебе вручим! Партизанскую. Не каждый день бывшему зеку медали выдают-выкроил время и забежал в дом из темно-красного кирпича. А капитан повел себя как-то непутево. Велел погулять еще с часик: он-де занят, не может оторваться от других дел. А когда повторно пришел Кучера, там сидел еще один военный – пухлый, как баба, майор в летчицких погонах. Откуда в такой дыре да такие летчики? Ну, летчик так летчик-где же обещанная медаль? Оказывается, военком связался с райкомом, а там возникла идея провеСти это дело организованно: вручать принародно всем сразу. Капитан почему-то очень суетился, а летчик разглядывал Кучеру с огромным интересом, как будто они знакомы были, и сейчас: ба, да это ты!-обнимутся-. Но не бросились друг другу в объятия, а Кучера ушел, почему-то ненавидя летчика. Это какой же самолет нужен, какая кабина под такого борова?
   Снова встала проблема: как быть с Францем? Где ночевать ему, что отвечать, если кто-нибудь всерьез заинтересуется немым зятем Кучеры? А если самим Кучерой снова заинтересовались (скорее всего это!) да найдут в его доме беглого немца-быть трму летчику подполковником, если не выше. Не слишком ли жирно для него?
   И что станет с Полиной, с мальчиком: немецкая подстилка! Немецкий байструк! Мало, что фашисты изуродовали девку, теперь эти будут измываться. О себе самом Кучера, казалось, уже и не очень беспокоился. Берите, жрите со всем дерьмом, если вы никак не нажретесь! Если всю жизнь добираетесь, уему на вас нет!
   Снова бедному Францу ночлег стали устраивать отдельно, хотели даже в лесу, а потом приспособили для этого несгоревший сарайчик на чужой селибе – это называлось: пошел Франц в примы! Полипа его провожала да и оставалась с ним иногда. А мальчик спал с дедом. Объяснение Кучера для них нашел такое: везде шарят, отлавливают полицаев, дезертиров, могут и сюда забрести. И еще одну вещь предусмотрел Кучера: так распланировать комнаты и чуланчики в новом доме, чтобы у Франца была своя хованка. Не привыкать это делать: научили фашисты, а еще прежде – и свои.
   Кучеру время от времени проведывал его партизанский дружок, всегда румяный, всегда веселый и шумный Коляда Виктор. Работал он-где-то в леспромхозе, неблизком, а тут училась дочка в техникуме: привозил ей бульбу, рыбу, называя это "госпоставкой". И всякий раз завернет в бывшие Петухи и обязательно со своим "горючим". Не рассказывайте мне сказки, что зять непьющий! Не пьют или больные, или скупые. Ты что хочешь, Кучера, чтобы про зятя твоего такая поголоска пошла? А что немой, так он у нас сразу разговорится от "полесской бронебойной".
   Всю тайну Кучера даже другу не выдал, хотя на всякий случай заговаривал с ним, что, мол, если что, помоги молодым. Хотя бы перебраться в твой леспромхоз, коли там и правда так вольно вам живется. А что? Ничего такого. Но все под Богом ходим. И Под НКВД. Про довоенное Коляда сечет с полуслова. В партизанах обсуждали почти в открытую. И даже теперь артачится Виктор Коляда: нас, партизан, лучше не трогайте, мы и фашистов не побоялись! Фашистов – да, но эти достанут тебя так, что забудешь, кто и что ты.