я, с точностью того зверька,
   принюхавшись, нашла свой выход
   в печальном стебельке цветка.
   О, всех простить - вот облегченье!
   О, всех простить, всем передать
   и нежную, как облученье,
   вкусить всем телом благодать.
   Прощаю вас, пустые скверы!
   При вас лишь, в бедности моей,
   я плакала от смутной веры
   над капюшонами детей.
   Прощаю вас, чужие руки!
   Пусть вы протянуты к тому,
   что лишь моей любви и муки
   предмет, не нужный никому.
   Прощаю вас, глаза собачьи!
   Вы были мне укор и суд.
   Все мои горестные плачи
   досель эти глаза несут.
   Прощаю недруга и друга!
   Целую наспех все уста!
   Во мне, как в мертвом теле круга,
   законченность и пустота.
   И взрывы щедрые, и легкость,
   как в белых дребезгах перин,
   и уж не тягостен мой локоть
   чувствительной черте перил.
   Лишь воздух под моею кожей.
   Жду одного: на склоне дня,
   охваченный болезнью схожей,
   пусть кто-нибудь простит меня.
   Пейзаж
   Еще ноябрь, а благодать
   уж сыплется, уж смотрит с неба.
   Иду и хоронюсь от света,
   чтоб тенью снег не утруждать.
   О стеклодув, что смысл дутья
   так выразил в сосульках этих!
   И, запрокинув свой беретик,
   на вкус их пробует дитя.
   И я, такая молодая,
   со сладкой льдинкою во рту,
   оскальзываясь, приседая,
   по снегу белому иду.
   Зима
   О жест зимы ко мне,
   холодный и прилежный.
   Да, что-то есть в зиме
   от медицины нежной.
   Иначе как же вдруг
   из темноты и муки
   доверчивый недуг
   к ней обращает руки?
   О милая, колдуй,
   заденет лоб мой снова
   целебный поцелуй
   колечка ледяного.
   И все сильней соблазн
   встречать обман доверьем,
   смотреть в глаза собак
   и приникать, к деревьям.
   Прощать, как бы играть,
   с разбега, с поворота,
   и, завершив прощать,
   простить еще кого-то.
   Сравняться с зимним днем,
   с его пустым овалом,
   и быть всегда при нем
   его оттенком, малым.
   Свести себя на нет,
   чтоб вызвать за стеною
   не тень мою, а свет,
   не заслоненный мною.
   Биографическая справка
   Все началось далекою порой,
   в младенчестве, в его начальном классе,
   с игры в многозначительную роль:
   быть Мусею, любимой меньше Аси.
   Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,
   без промаха - непоправимо мимо,
   чтоб стать любимой менее, чем все,
   чем все, что в этом мире не любимо.
   Да и за что любить ее, кому?
   Полюбит ли мышиный сброд умишек
   то чудище, несущее во тьму
   всеведенья уродливый излишек?
   И тот изящный звездочет искусств
   и счетовод безумств витиеватых
   не зря не любит излученье уст,
   пока еще ни в чем не виноватых.
   Мила ль ему незваная звезда,
   чей голосок, нечаянно, могучий,
   его освобождает от труда
   старательно содеянных созвучий?
   В приют ее - меж грязью и меж льдом!
   Но в граде чернокаменном, голодном,
   что делать с этим неуместным лбом?
   Где быть ему, как не на месте лобном?
   Добывшая двугорбием ума
   тоску и непомерность превосходства,
   она насквозь минует терема
   всемирного бездомья и сиротства.
   Любая милосердная сестра
   жестокосердно примирится с горем,
   с избытком рокового мастерства
   во что бы то ни стало быть изгоем.
   Ты перед ней не виноват, Берлин!
   Ты гнал ее, как принято, как надо,
   но мрак твоих обоев и белил
   еще не ад, а лишь предместье ада.
   Не обессудь, божественный Париж,
   с надменностью ты целовал ей руки,
   он все же был лишь захолустьем крыш,
   провинцией ее державной муки.
   Тягаться ль вам, селения беды,
   с непревзойденным бедствием столицы,
   где рыщет Марс над плесенью воды,
   тревожа тень кавалерист - девицы?
   Затмивший золотые города,
   чернеет двор последнего страданья,
   где так она нища и голодна,
   как в высшем средоточье мирозданья.
   Хвала и предпочтение молвы
   Елабуге, пред прочею землею.
   Кунсткамерное чудо головы
   изловлено и схвачено петлею.
   Всего-то было горло и рука,
   в пути меж ними станет звук строкою,
   все тот же труд меж горлом и рукою,
   и смертный час - не больше, чем строка.
   Но ждать так долго! Отгибая прядь,
   поглядывать зрачком - красна ль рябина,
   и целый август вытерпеть? О, впрямь
   ты - сильное чудовище, Марина.
   Клянусь
   Тем летним снимком на крыльце чужом
   как виселица, криво и отдельно
   поставленным, не приводящим в дом,
   но выводящим из дому. Одета
   в неистовый сатиновый доспех,
   стесняющий огромный мускул горла,
   так и сидишь, уже отбыв, допев
   труд лошадиный голода и горя.
   Тем снимком. Слабым острием локтей
   ребенка с удивленною улыбкой,
   которой смерть влечет к себе детей
   и украшает их черты уликой.
   Тяжелой болью памяти к тебе,
   когда, хлебая безвоздушность горя,
   от задыхания твоих тире
   до крови я откашливала горло.
   Присутствием твоим крала, несла,
   брала себе тебя и воровала,
   забыв, что ты - чужое, ты - нельзя,
   ты - богово, тебя у бога мало.
   Последней исхудалостию той,
   добившею тебя крысиным зубом.
   Благословенной родиной святой,
   забывшею тебя в сиротстве грубом.
   Возлюбленным тобою не к добру
   вседобрым африканцем небывалым,
   который созерцает детвору.
   И детворою. И Тверским бульваром.
   Твоим печальным отдыхом в раю,
   где нет тебе ни ремесла, ни муки.
   Клянусь убить Елабугу твою,
   Елабугой твоей, чтоб спали внуки.
   Старухи будут их стращать в ночи,
   что нет ее, что нет ее, не зная:
   "Спи, мальчик или девочка, молчи,
   ужо придет Елабуга слепая".
   О, как она всей путаницей ног.
   припустится ползти, так скоро, скоро.
   Я опущу подкованный сапог
   на щупальцы ее без приговора.
   Утяжелив собой каблук, носок,
   в затылок ей - и продержать подольше.
   Детенышей ее зеленый сок
   мне острым ядом опалит подошвы.
   В хвосте ее созревшее яйцо
   я брошу в землю, раз земля бездонна,
   ни словом не обмолвясь про крыльцо
   Марининого смертного бездомья.
   И в этом я клянусь. Пока во тьме,
   зловоньем ила, жабами колодца,
   примеривая желтый глаз ко мне,
   убить меня Елабуга клянется.
   Уроки музыки
   Люблю, Марина, что тебя, как всех,
   что,- как меня,
   озябшею гортанью
   не говорю: тебя - как свет! как снег!
   усильем шеи, будто лед глотаю,
   стараюсь вымолвить: тебя, как всех,
   учили музыке. (О крах ученья!
   Как если бы, под богов плач и смех,
   свече внушали правила свеченья.)
   Не ладили две равных темноты:
   рояль и ты - два совершенных круга,
   в тоске взаимной глухонемоты
   терпя иноязычие друг друга.
   Два мрачных исподлобья сведены
   в неразрешимой и враждебной встрече:
   рояль и ты - две сильных тишины,
   два слабых горла музыки и речи.
   Но твоего сиротства перевес
   решает дело. Что рояль? Он узник
   безгласности, покуда в до-диез
   мизинец свой не окунет союзник.
   А ты - одна. Тебе - подмоги нет.
   И музыке трудна твоя наука
   не утруждая ранящий предмет,
   открыть в себе кровотеченье звука.
   Марина, до! До - детства, до - судьбы,
   до - ре, до - речи, до - всего, что после,
   равно, как вместе мы склоняли лбы
   в той общедетской предрояльной позе,
   как ты, как ты, вцепившись в табурет,
   о карусель и Гедике ненужность!
   раскручивать сорвавшую берет,
   свистящую вкруг головы окружность.
   Марина, это все - для красоты
   придумано, в расчете на удачу
   раз накричаться: я - как ты, как ты!
   И с радостью бы крикнула, да - плачу.
   * * *
   Четверть века, Марина, тому,
   как Елабуга ластится раем
   к отдохнувшему лбу твоему,
   но и рай ему мал и неравен.
   Неужели к всеведенью мук,
   что тебе удалось как удача,
   я добавлю бесформенный звук
   дважды мною пропетого плача.
   Две бессмыслицы - мертв и мертва,
   две пустынности, два ударенья
   царскосельских садов дерева,
   переделкинских рощиц деревья.
   И усильем двух этих кончин
   так исчерпана будущность слова.
   Не осталось ни уст, ни причин,
   чтобы нам затевать его снова.
   Впрочем, в этой утрате суда
   есть свобода и есть безмятежность:
   перед кем пламенеть от стыда,
   оскорбляя страниц белоснежность?
   Как любила! Возможно ли злей?
   Без прощения, без обещанья
   имена их любовью твоей
   были сосланы в даль обожанья.
   Среди всех твоих бед и - плетей
   только два тебе есть утешенья:
   что не знала двух этих смертей
   и воспела два этих рожденья.
   Свеча
   Всего-то - чтоб была свеча,
   свеча простая, восковая,
   и старомодность вековая
   так станет в памяти свежа.
   И поспешит твое перо
   к той грамоте витиеватой,
   разумной и замысловатой,
   и ляжет на душу добро.
   Уже ты мыслишь о друзьях
   все чаще, способом старинным,
   и сталактитом стеаринным
   займешься с нежностью в глазах.
   И Пушкин ласково глядит,
   и ночь прошла, и гаснут свечи,
   и нежный вкус родимой речи
   так чисто губы холодит.
   Снегопад
   Снегопад свое действие начал
   и еще до свершения тьмы
   Переделкино переиначил
   в безымянную прелесть зимы.
   Дома творчества дикую кличку
   он отринул и вытер с доски
   и возвысил в полях электричку
   до всемирного звука тоски.
   Обманувши сады, огороды,
   их ничтожный размер одолев,
   возымела значенье природы
   невеликая сумма дерев.
   На горе, в тишине совершенной,
   голос древнего пенья возник,
   и уже не села, а вселенной
   ты участник и бедный должник.
   Вдалеке, меж звездой и дорогой,
   сам дивясь, что он здесь и таков,
   пролетел лучезарно здоровый
   и ликующий лыжник снегов.
   Вездесущая сила движенья,
   этот лыжник, земля и луна
   лишь причина для стихосложенья,
   для мгновенной удачи ума.
   Но, пока в снегопаданье строгом
   ясен разум и воля свежа,
   в промежутке меж звуком и словом
   опрометчиво медлит душа.
   Метель
   Февраль - любовь и гнев погоды.
   И, странно воссияв окрест,
   великим севером природы
   очнулась скудость дачных мест.
   И улица в четыре дома,
   открыв длину и ширину,
   берет себе непринужденно
   весь снег вселенной, всю луну.
   Как сильно вьюжит! Не иначе
   метель посвящена тому,
   кто эти дерева и дачи
   так близко принимал к уму.
   Ручья невзрачное теченье,
   сосну, понурившую ствол,
   в иное он вовлек значенье
   и в драгоценность перевел.
   Не потому ль, в красе и тайне,
   пространство, загрустив о нем,
   той речи бред и бормотанье
   имеет в голосе своем.
   И в снегопаде, долго бывшем,
   вдруг, на мгновенье, прервалась
   меж домом тем и тем кладбищем
   печали пристальная связь.
   Симону Чиковани
   Явиться утром в чистый север сада,
   в глубокий день зимы и снегопада,
   когда душа свободна и проста,
   снегов успокоителен избыток
   и пресной льдинки маленький напиток
   так развлекает и смешит уста.
   Все нужное тебе - в тебе самом,
   подумать, и увидеть, что Симон
   идет один к заснеженной ограде.
   О, нет, зимой мой ум не так умен,
   чтобы поверить и спросить: - Симон,
   как это может быть при снегопаде?
   И разве ты не вовсе одинаков
   с твоей землею, где, навек заплакав
   от нежности, все плачет тень моя,
   где над Курой, в объятой богом Мцхете,
   в садах зимы берут фиалки дети,
   их называя именем "Иа"?
   И, коль ты здесь, кому теперь видна
   пустая площадь в три больших окна
   и цирка детский круг кому заметен?
   О, дома твоего беспечный храм,
   прилив вина и лепета к губам
   и пение, что следует за этим!
   Меж тем все просто: рядом то и это,
   и в наше время от зимы до лета
   полгода жизни, лета два часа.
   И приникаю я лицом к Симону
   все тем же летом, того же зимою,
   когда цветам и снегу нет числа.
   Пускай же все само собой идет:
   сам прилетел по небу самолет,
   сам самовар нам чай нальет в стаканы.
   Не будем звать, но сам придет сосед
   для добрых восклицаний и бесед,
   и голос сам заговорит стихами.
   Я говорю себе: твой гость с тобою,
   любуйся его милой худобою,
   возьми себе, не отпускай домой.
   Но уж звонит во мне звонок испуга:
   опять нам долго не видать друг друга
   в честь разницы меж летом и зимой.
   Простились, ничего не говоря.
   Я предалась заботам января,
   вздохнув во сне легко и сокровенно.
   И снова я тоскую поутру.
   И в сад иду, и веточку беру,
   и на снегу пишу я: Сакартвело.
   Гостить у художника
   Юрию Васильеву
   Итог увяданья подводит октябрь.
   Природа вокруг тяжела, серьезна.
   В час осени крайний - так скучно локтям
   опять ушибаться об угол сиротства.
   Соседской четы непомерный визит
   все длится, и я, всей душой утомляясь,
   ни слова не вымолвлю - в горле висит
   какая-то глухонемая туманность.
   В час осени крайний - огонь погасить
   и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,
   что некогда звали тебя погостить
   в дому у художника, там, за Таганкой.
   И вот, аспирином задобрив недуг,
   напялив калоши,- скорее, скорее
   туда, где, румяные щеки надув,
   художник умеет играть на свирели.
   О милое зрелище этих затей!
   Средь кистей, торчащих из банок и ведер,
   играет свирель и двух малых детей
   печальный топочет вокруг хороводик.
   Два детские личика умудрены
   улыбкой такою усталой и вечной,
   как будто они в мирозданье должны
   нестись и описывать круг бесконечный.
   Как будто творится века напролет
   все это: заоблачный лепет свирели
   и маленьких тел одинокий полет
   над прочностью мира, во мгле акварели.
   И я, притаившись в тени голубой,
   застыв перед тем невесомым весельем,
   смотрю на суровый их танец, на бой
   младенческих мышц
   с тяготеньем вселенным
   Слабею, впадаю в смятенье невежд,
   когда, воссияв над трубою подзорной,
   их в обморок вводит избыток небес,
   терзая рассудок тоской тошнотворной.
   Но полно! И я появляюсь в дверях,
   недаром сюда я брела и спешила.
   О счастье, что кто-то так радостно рад,
   рад так беспредельно
   и так беспричинно!
   Явленью моих одичавших локтей
   художник так рад, и свирель его рада,
   и щедрые ясные лица детей
   даруют мне синее солнышко взгляда.
   И входит, подходит та, милая, та,
   простая, как холст,
   не насыщенный грунтом.
   Но кроткого, смирного лба простота
   пугает предчувствием
   сложным и грустным.
   О скромность холста,
   пока срок не пришел,
   невинность курка,
   пока пальцем не тронешь,.
   звериный, до времени спящий прыжок,
   нацеленный в близь, где играет звереныш.
   Как мускулы в ней высоко взведены,
   когда первобытным следит исподлобьем
   три тени родные, во тьму глубины
   запущенные виражом бесподобным.
   О девочка цирка, хранящая дом!
   Все ж выдаст болезненно
   звездная бледность
   во что ей обходится маленький вздох
   над бездной внизу, означающей бедность.
   Какие клинки покидают ножны,
   какая неисповедимая доблесть
   улыбкой ответствует гневу нужды,
   каменья ее обращая в съедобность?
   Как странно незрима она на свету,
   как слабо затылок ее позолочен,
   но неколебимо хранит прямоту
   прозрачный, стеклянный ее позвоночник.
   И радостно мне любоваться опять
   лицом ее, облаком неочевидным,
   и рученьку боязно в руку принять,
   как тронуть скорлупку
   в гнезде соловьином.
   И я говорю: - О, давайте скорей
   кружиться в одной карусели отвесной,
   подставив горячие лбы под свирель,
   под ивовый дождь ее частых отверстий!
   Художник на бочке высокой сидит,
   как Пан, в свою хитрую дудку дудит.
   Давайте, давайте кружиться всегда,
   и все, что случится,- еще не беда,
   ах, господи боже мой, вот вечеринка,
   проносится около уха звезда,
   под веко летит золотая соринка,
   и кто мы такие, и что это вдруг
   цветет акварели голубенький дух,
   и глина краснеет, как толстый ребенок,
   и пыль облетает с холстов погребенных,
   и дивные рожи румяных картин
   являются нам, когда мы захотим.
   Проносимся! И посреди тишины
   целуется красное с желтым и синим,
   и все одиночества душ сплочены
   в созвездье одно притяжением сильным.
   Жить в доме художника день или два
   и дольше, но дому еще не наскучить,
   случайно узнать, что стоят дерева
   под тяжестью белой, повисшей на сучьях,
   с утра втихомолку собраться домой,
   брести облегченно по улице снежной,
   жить дома, пока не придет за тобой
   любви и печали порыв центробежный.
   Зимняя замкнутость
   Булату Окуджаве
   Странный гость побывал у меня в феврале.
   Снег занес, мою крышу еще - в январе,
   предоставив мне замкнутость дум и деяний.
   Я жила взаперти, как огонь в фонаре
   или как насекомое, что в янтаре
   уместилось в простор тесноты идеальной.
   Странный гость предо мною
   внезапно возник,
   и тем более странен был этот визит,
   что снега мою дверь охраняли сурово.
   Например - я зерно моим птицам несла.
   "Можно ль выйти наружу?" - спросила.
   "Нельзя",
   мне ответила сильная воля сугроба.
   Странный гость, говорю вам,
   неведомый гость.
   Он прошел через стенку насквозь,
   словно гвоздь,
   кем-то вбитый извне для неведомой цели.
   Впрочем, что же еще оставалось ему,
   коль в дому, замурованном в снежную тьму,
   не осталась для входа ни двери, ни щели.
   Странный гость
   он в гостях не гостил, а царил.
   Он огнем исцелил
   свой промокший цилиндр,
   из-за пазухи выпустал свинку морскую
   и сказал: "О, пардон, я продрог, и притом
   я ушибся, когда проходил напролом
   в этот дом, где теперь простудиться рискую".
   Я сказала: "Огонь вас утешит, о гость.
   Горсть орехов, вина быстротечная гроздь
   вот мой маленький юг
   среди вьюг справедливых.
   Что касается бедной царевны морей
   ей давно приготовлен любовью моей
   плод капусты, взращенный
   в нездешних заливах".
   Странный гость похвалился:
   "Заметьте, мадам,
   что я склонен к слезам,
   но не склонны к следам
   мои ноги промокшие. Весь я - загадка!"
   Я ему объяснила, что я не педант
   и за музыкой я не хожу по пятам,
   чтобы видеть педаль
   под ногой музыканта.
   Странный гость закричал:
   "Мне не нравится тон
   ваших шуток!
   Потом будет жуток ваш стон!
   Очень плохи дела ваших духа и плоти!
   Потому без стыда я явился, сюда,
   что мне ведома бедная ваша судьба"..
   Я спросила его: "Почему вы не пьете?"
   Странный гость
   не побрезговал выпить вина.
   Опрометчивость уст его речи свела
   лишь к ошибкам, улыбкам
   и доброму плачу:
   "Протяжение спора угодно душе!
   Вы - дитя мое, баловень и протеже.
   Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.
   Ведь не зря вещий зверь
   чистой шерстью белел
   ошибитесь, возьмите счастливый билет!
   Выбирайте любую утеху мирскую!"
   Поклонилась я гостю: "Вы очень добры,
   до поры отвергаю я ваши дары.
   Но спасите прекрасную свинку морскую!
   Не она ль мне по злому сиротству сестра?
   Как остра эта грусть - озираться со сна
   средь стихии чужой,
   а к своей не пробиться.
   О, как нежно марина, моряна, моря
   неизбежно манят и минуют меня,
   оставляя мне детское зренье провидца.
   В остальном - благодарна я
   доброй судьбе.
   Я живу, как желаю,- сама по себе.
   Бог ко мне справедлив
   и любезен издатель.
   Старый пес мой
   взмывает к щеке, как щенок.
   И широк дивный выбор всевышних щедрот:
   ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.
   А вчера колокольчик в полях дребезжал.
   Это старый товарищ ко мне приезжал.
   Зря боялась - а вдруг он дороги не сыщет?
   Говорила: когда тебя вижу, Булат,
   два зрачка от чрезмерности зренья болят,
   беспорядок любви в моем разуме свищет".
   Странный гость засмеялся.
   Он знал, что я лгу.
   Не бывало саней в этом сиром снегу.
   Мой товарищ с товарищем
   пьет в Ленинграде.
   И давно уж собака моя умерла
   стало меньше дыханьем в груди у меня.
   И чураются руки пера и тетради.
   Странный гость подтвердил: "Вы несчастны
   теперь".
   В это время открылась закрытая дверь.
   Снег все падал и падал, не зная убытка.
   Сколь вошедшего облик был смел и пригоже
   И влекла петербургская кожа калош
   след - лукавый и резвый, как будто улыбка.
   Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтет,
   как во мраке лица серебрился зрачок,
   как был рус африканец и смугл россиянин?
   Я подумала - скоро конец февралю
   и сказала вошедшему: "Радость! Люблю!
   Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!"
   Варфоломеевская ночь
   Я думала в уютный час дождя:
   а вдруг и впрямь, по логике наитья,
   заведомо безнравственно дитя,
   рожденное вблизи кровопролитья.
   В ту ночь, когда святой Варфоломей
   на пир созвал всех алчущих, как тонок
   был плач того, кто между двух огней
   еще не гугенот и не католик.
   Еще птенец, едва поющий вздор,
   еще в ходьбе не сведущий козленок,
   он выжил и присвоил первый вздох,
   изъятый из дыхания казненных.
   Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни корми
   дитя твое цветочным млеком меда,
   в его опрятной маленькой крови
   живет глоток чужого кислорода.
   Он лакомка, он хочет пить еще,
   не знает организм непросвещенный,
   что ненасытно, сладко, горячо
   вкушает дух гортани пресеченной.
   Повадился дышать! Не виноват
   в религиях и гибелях далеких.
   И принимает он кровавый чад
   за будничную выгоду для легких.
   Не знаю я, в тени чьего плеча
   он спит в уюте детства и злодейства.
   Но и палач, и жертва палача
   равно растлят незрячий сон младенца.
   Когда глаза откроются - смотреть,
   какой судьбою в нем взойдет отрава?
   Отрадой - умертвить? Иль умереть?
   Или корыстно почернеть от рабства?
   Привыкшие к излишеству смертей,
   вы, люди добрые, бранитесь и боритесь,
   вы так бесстрашна нянчите детей,
   что и детей, наверно, не боитесь.
   И коль дитя расплачется со сна,
   не беспокойтесь - малость виновата:
   немного растревожена десна
   молочными резцами вурдалака.
   А если что-то глянет из ветвей,
   морозом жути кожу задевая,
   не бойтесь! Это личики детей,
   взлелеянных под сенью злодеянья.
   Но, может быть, в беспамятстве, в раю,
   тот плач звучит в честь выбора другого,
   и хрупкость беззащитную свою
   оплакивает маленькое горло
   всем ужасом, чрезмерным для строки,
   всей музыкой, не объясненной в нотах.
   А в общем-то - какие пустяки!
   Всего лишь - тридцать тысяч гугенотов.
   * * *
   Последний день живу я в странном доме,
   чужом, как все дома, где я жила.
   Загнав зрачки в укрытие ладони,
   прохлада дня сияет, как жара.
   В красе земли - беспечность совершенства.
   Бела бумага.
   Знаю, что должна
   Блаженствовать я в этот час блаженства.
   Но вновь молчит и бедствует душа.
   Рисунок
   Рисую женщину в лиловом.
   Какое благо - рисовать
   и не уметь? А ту тетрадь
   с полузабытым полусловом
   я выброшу! Рука вольна
   томиться нетерпеньем новым.
   Но эта женщина в лиловом
   откуда? И зачем она
   ступает по корням еловым
   в прекрасном парке давних лет?
   И там, где парк впадает в лес,
   лесничий ею очарован.
   Развязный! Как он смел взглянуть
   прилежным взором благосклонным?
   Та, в платье нежном и лиловом,
   строга и продолжает путь.
   Что мне до женщины в лиловом?
   Зачем меня тоска берет,
   что будет этот детский рот
   ничтожным кем-то поцелован?
   Зачем мне жизнь ее грустна?
   В дому, ей чуждом и суровом,
   родимая и вся в лиловом,
   кем мне приходится она?
   Неужто розовой, в лиловом,
   столь не желавшей умирать,
   все ж умереть?
   А где тетрадь,
   чтоб грусть мою упрочить словом?
   Не писать о грозе
   Беспорядок грозы в небесах!
   Не писать! Даровать ей свободу
   не воспетою быть, нависать
   над землей, принимающей воду!
   Разве я ей сегодня судья,
   чтоб хвалить ее: радость! услада!
   не по чину поставив себя
   во главе потрясенного сада!
   Разве я ее сплетник и враг,
   чтобы, пристально выследив, наспех,
   величавые лес и овраг
   обсуждал фамильярный анапест?
   Пусть хоть раз доведется уму
   быть немым очевидцем природы,
   не добавив ни слова к тому,
   что объявлено в сводке погоды.
   Что за труд - бег руки вдоль стола?
   Это отдых, награда за муку,
   когда темною тяжестью лба
   упираешься в правую руку.
   Пронеслось! Открываю глаза.
   И рука моя пишет и пишет.
   Навсегда разминулись - гроза
   и влюбленный уродец эпитет.
   Между тем удается руке
   детским жестом придвинуть тетрадку
   и в любви, в беспокойстве, в тоске
   все, что есть, описать по порядку.
   * * *
   А.Н.Корсаковой
   Весной, весной, в ее Начале,
   я опечалившись жила.
   Но там, во мгле моей печали,
   о, как я счастлива была,
   когда в моем дому любимом
   и меж любимыми людьми,
   плыл в небеса опасным дымом
   избыток боли и любви.
   Кем приходились мы друг другу,
   никто не знал, и все равно
   нам, словно замкнутому кругу,
   терпеть единство суждено.
   И ты, прекрасная собака,