Комнаты мои находятся в доме госпожи Бест (вдовы портного) на Берлене, близь Лейсестерских полей; дом старый и обветшалый, совсем как владелица его, и за десять шиллингов в неделю я имею два верхних этажа: каморка, столовая и спальня. Натова постеля внизу, ибо я не желаю, чтобы кто-либо был рядом со мною, когда я сплю. Хозяйка дома – женщина препотешная, развалина, на коей краска намазана слоем толще, нежели чем плоть на ея костях, так что она чрезвычайно походит на некой мавзолей. Всех дел у нее, что возиться с ножничками да зубочистками, щипцами, духами, помадой, красками, притираниями да примочками; на лице ея столько нашлепок – того гляди задохнется насмерть, что твои обитатели Невгата[23]. В первый день моей болезни ее привел ко мне в спальню Нат, не знавший, что со мною делать.
Ах, господин Дайер, говорит она, Вы, я вижу, страдаете безмерно от подагры, как, было, и супруг мой приснопамятный – знали бы Вы, сколько бдений непрестанных, сколько трудов бесконечных да пробуждений среди ночи претерпела я по милости господина Беста. Тут она засуетилась у моей постели, дабы подбодрить меня, как она изволила выразиться, дружеским словом: все мои добродетели, шепнула, все, как есть, к Вашим услугам. Поднявшись, чтобы уходить, она, не дошедши до дверей, повернулась, словно сухой лист на ветру: я не преминула заметить, говорит, что Вам любезны старыя книги; стало быть, имеются у Вас и поэты для отдохновенья? Я откинулся назад, страдаючи от боли, она же приняла сей жест за утвердительный. Дозволите ли, продолжала она в манере самой что ни на есть фамильярной, показать Вам произведение моих досужих часов? И с тем отправилась вниз, в свою гостиную, а после снова вернулась, принесши с собою несколько эпитафий и элегий собственного сочинения. Не желаешь ли послушать, Нат Элиот? спрашивает она у моего мальчишки, разыгрывая предо мною жеманство, когда же он, разинувши рот, уставился на нее, то завела такую песню:
Повезло нам, сказал Нат после того, как она откланялась, в такое общество попасть – ведь чему только не научат поэты, а хозяйка-то мастерица рифмы плести. А рифмы – они мою память бередят, и с чего бы, ума не приложу, продолжал он.
Куда как лучше им ничего не бередить, отвечал я ему, иначе не сдобровать тебе.
Однако Нат уж предался мечтаньям: а где Вы были, хозяин, спрашивает, до того, как я родился, покуда меня еще и в помине не было?
Где был? И там, и сям, отвечал я, глядючи в окно. Ну, а в городе Вы где обретались?
Я, Нат, где только не жил, улицы эти мне знакомы не хуже, чем иному нищему бродяге: родился я в гнезде смерти и заразы, теперь же, так сказать, выучился выстилать его перьями. Поначалу, когда только попал к сэру Христ., нашел я себе жилье в Феникс-стрите, близь Хог-лена, неподалеку от Св. Джильса, рядом с Тоттенгемскими полями, после же, когда прошло время, жил на углу Квин-стрита и Темз-стрита, рядом с Синими столпами[24] в Чипсайде. (Он и посейчас там стоит, говорит Нат, привставши с своего сиденья, я сам мимо него хаживал!) Во времена до Пожара, Нат, большинство зданий в Лондоне сделаны были из древесины и штукатурки, камни же были до того дешевы, что можно было телегу до верху нагрузить за шесть пенсов или за семь; тогда как теперь мы, подобно Египтянам, камень уважаем. (Тут Нат перебил: я камень уважаю!) Простолюдины рты разевают при виде удивительного роста строительства и восклицают в разговоре друг с дружкою: Лондон-то совсем другой сделался, либо: а вот дом – вчера его тут не было, либо: расположение улиц изменилось полностью (я таких речей не одобряю! добавляет Нат). Однако этот главный город мира нещастий есть и по сей день столица тьмы или же подземелье людских желаний – и по сию пору нету в центре ни улиц настоящих, ни домов, одно лишь запустенье: грязные прогнившие сараи, что всегда рушатся или делаются добычею огня, кругом петляют кривые проулки, всюду озера тины и реки вонючей грязи, как подобает затянутым дымом зарослям Молоха. (Слыхал я про этого господина, говорит Нат, а сам весь дрожит.) Верно и то, что в местах, каковые зовутся у нас окраинными, найдется неисчислимое множество новых построек: в старой моей улице, Блек-игль-стрите, там, Нат, воздвигнуты жилища, а где мои мать с отцом глядели, не понимаючи, на свою судьбу (смерть! вскричал он), нынче кипит жизнь в построенных недавно домах. Но что за хаос и неразбериха там царят: обычныя поля, травою поросшие, уступают дорогу кривым проулкам, а мирные дорожки дымящим фабрикам, и домы сии, новые, построенные сообща лондонскими рабочими, часто горят и то и дело рушатся (видал я, говорит он, видал я, как один такой рухнул наземь!). Так и делается Лондон все чудовищнее, расползается, теряет всяческия очертания; в сем муравейнике шума и невежества, Нат, привязаны мы к миру, будто бы к телу, что обладает чувствами, когда же идем сквозь его зловоние, то выкликаем: что за новости? или: который час? Так и проходят дни мои, вдали от человечества. Стоять в стороне я не стану, но и расхаживающим среди тех, что в этом мире, вам меня не увидать. (Негоже Вам, хозяин, себя расстраивать, говорит Нат, подходя ко мне.) Да и что это за мир, полный мошенничества и торговли, купли и продажи, где дают и берут в долг, платят и получают; когда брожу я среди улиц, залитых всякою нечистотою и Бог весть чем, только и слышу: денежки миром правят, злато всеми помыкает (а Нат добавил: чего словами не сделаешь, того кошельком добьешься). Что есть их Бог, как не грязь блестящая, вот ему-то и сходятся петь дифирамбы бляди с Вестминстер-галла, бляди с Чаринг-кросса, бляди с Вайтгалла, бляди с Чаннель-ро, бляди со Стренда, бляди с Флит-стрита, бляди с Темпль-бара; за ними же следуют в одной куче ткачи с их лентами, плетельщики с их серебряным кружевом, обивщики, мебельщики, водовозы, кучеры, носильщики, штукатуры, фонарщики, лакеи, лавошники, ремесленники… и голос мой стал слабеть, накрытый пологом боли.
Так говорил я с Натом в первый день своей болезни, теперь же, думая о тех рабочих, что упоминал, вижу их, проходящих мимо меня по дороге, каковую являет собою моя память: Ричард Вайнинг, Джонатан Пенни, Джеффри Строд, Вальтер Мейрик, Джон Дюк, Томас Стайль, Джо Крагг. Слова эти вылетают из моих уст в воздух, и слезы текут по лицу моему, по какой причине, мне неведомо. И вот уж мысли мои встали как вкопанныя, и я, подобно паломнику, что выходит на солнечное пекло, блуждаю по пустыне времени.
Этим честным делом я и занимался вовсю, как тут входит Нат, успевши доставить мое письмо, и опять за свое: не угодно ли чашку чаю выкушать, да хлеба с маслом, или же выпить стакан элю? В такое смятенье он меня вогнал, что впору было пнуть его в зад, чтобы убирался восвояси, но все-таки воспоминания кусочками складываются вокруг меня, и вот я уж опять наедине с своими мыслями.
Итак, отвлекшись, возвращусь теперь к повествованию об истинной моей истории: по замыслу мне следовало сообщить читателю несколькими страницами ранее о своей жизни в бытность улишным мальчишкою после странной нашей беседы с Мирабилисом, так что отступлю немного назад, к тому, на чем закончил. Я спасу тебя от погибели, крошка Фаустус, сказал он мне; что же до причин, побудивших меня не покидать его общества на Блек-степ-лене, то их я вам уже поведал – ибо, будучи мальчишкой без гроша и одиноким, каким был я тогда, не знать мне было покою, покуда не отворю его двери, иначе ключ от нее в кармане мне, так сказать, дыру в штанах прожег бы. Ибо хоть мое бродяжье настроение еще не угасло, все-таки занятия с Мирабилисом, к коим я столь тянулся, доставляли мне удовольствие. Он не уговаривал меня остаться, даже и не намекал на такое, а стоило с наступлением сумерек прибыть собранию, как я торопился на улицы и принимался играть с опасностию. Была там ватага малолетных бродяг, что собирались при свете Луны в Мор-фильдсе, и я несколько времени блуждал вместе с ними; почти все они остались сиротами в Чуму. Стремясь не попадаться на глаза караульщику или стражнику, они взывали к прохожим, крича: благослови Вас Господь, подайте пенни, или: подарите полпенни, Ваша милость; и по сей день в голове моей слышатся их голоса, когда хожу по городу в толпе, а порою, вообразив, будто я и теперь из их числа, меня охватывает дрожь.
Ибо тогда я с виду был в роде мальчишки из стеклодувной мастерской, вечно возился в улишной грязи: спал, покуда зима не пришла, в пристройках и в дверях лавок, где меня знали (в доме Мирабилиса, где меня пугал шум, спать я не мог), зимою же, когда Чума отступила и улицы снова были освещены, забирался я в зольники и являл собою сущую фигуру побирушки, презренного и жалкого в крайней степени. Пускай те, которые лежат в своих уютных спальнях, зовут ночные страхи обычными бреднями – разум их не постиг того ужаса, что известен протчим, кочующим по миру. Стало быть, те, чьи взоры падали на меня в проклятые былые дни, качали головами и восклицали: бедняжка! или жалость-то какая! но помощи мне не предлагали и с собою не удерживали; в то время я помалкивал, но собирал все подобные случаи у себя в сердце, так что сделался знатоком людей не меньшим, нежели книг. Воистину, говаривал Мирабилис, созерцаючи мое тряпье, корабль твой разбился об остров людской, однакожь не отчаивайся, но читай эти книги, изучай их усердно и набирайся разуму у меня, и тогда эти господа Христиане, что отворачивают от тебя лица, станут прахом под ногами твоими; когда же их поглотит пламя, Владыка Мира тебя не обидит. В том находил я утешение, хоть и казалось в те дни, что уготовано мне заточенье в тюрьме.
Таким образом прожил я от месяца Августа до Декабря, когда Чума почти прекратилась и тетка моя, сестра моей матери, возвратилась из городка Ватфорда, куда уезжала, дабы избежать нещастья. Она принялась осведомляться обо мне в Спиттль-фильдской округе, и, как в ту пору я имел обыкновенье разгуливать по улицам, где играл в малолетстве, вмале ей сделалось известно о моем бедственном положении, после чего взяли меня в ея дом в Колмен-стрите. Мне шел тогда четырнадцатый год, и она знать не знала, что ей со мною делать, ибо, хоть лицом она и была приятна, но представляла собою истинный клубок противуречий: бывало, не успеет направиться по одному пути, как тут же поворотится и пускается по другому. Ник, говорит она мне, бывало, подай-ка мне ту книжку, а впротчем, не трожь ее; однакожь позволь мне на нее взглянуть, хоть важность в ней и небольшая. Голова ея была – что твоя беличья клетка, а ум – что белка, там крутившаяся. Поперву она рассуждала так, что мне должно сделаться подмастерьем, да только вся извелась, размышляючи, к кому меня отдать: к книгопродавцу, к игру-шешнику или к каретных дел мастеру. Я сему не перечил, узнавши от Мирабилиса, что судьба моя уже определена, но от молчания моего это круженье лишь продолжалось: впротчем, говорит, может, мы в деревню воротимся, хоть это, пожалуй, опрометчиво, коли там нету приличного общества, однакожь сама-то я покой люблю.
Как бы то ни было, рассуждения ея скоро прекратились, ибо не успел я провести с теткою два месяца, как Лондон попал в пещь и был сожжен в огне. Читателя утомит, вздумай я распространяться о Скорбном Судилище или Ужасном Гласе Божием (как его имеют обыкновение называть), но в памяти у меня отложилось то, как Солнце, проникаючи сквозь дым, гляделось красным, что кровь, а люди кричали в голос, так, что вопль их досягал до самого неба, да копались в навозе своего прогнившего сердца, да выставляли напоказ нечистое свое нутро. Когда стоял шум и домы валились на улицы со страшным ревом, то они подымали крик: конец нам настал! пропали мы, грешные! и все такое протчее; стоило же опасности миновать, как они в миг опять за свое:
Ах, господин Дайер, говорит она, Вы, я вижу, страдаете безмерно от подагры, как, было, и супруг мой приснопамятный – знали бы Вы, сколько бдений непрестанных, сколько трудов бесконечных да пробуждений среди ночи претерпела я по милости господина Беста. Тут она засуетилась у моей постели, дабы подбодрить меня, как она изволила выразиться, дружеским словом: все мои добродетели, шепнула, все, как есть, к Вашим услугам. Поднявшись, чтобы уходить, она, не дошедши до дверей, повернулась, словно сухой лист на ветру: я не преминула заметить, говорит, что Вам любезны старыя книги; стало быть, имеются у Вас и поэты для отдохновенья? Я откинулся назад, страдаючи от боли, она же приняла сей жест за утвердительный. Дозволите ли, продолжала она в манере самой что ни на есть фамильярной, показать Вам произведение моих досужих часов? И с тем отправилась вниз, в свою гостиную, а после снова вернулась, принесши с собою несколько эпитафий и элегий собственного сочинения. Не желаешь ли послушать, Нат Элиот? спрашивает она у моего мальчишки, разыгрывая предо мною жеманство, когда же он, разинувши рот, уставился на нее, то завела такую песню:
Строке сей недостает смысла, пробормотала она и быстро продолжала:
О вы, благословенные писанья,
Что все минувшее в себе хранят!
Дозвольте нам с ушедшими свиданье,
Взывайте к мертвым – пусть заговорят!
По нраву ли Вам? спросила она, издавши глубокий вздох, Нат же заплакал, словно кабатчик, оставшийся без доброго вина. Истинно говорите, пробормотал он, истинно говорите, и развалина с довольством ухмыльнулась. Я хотел-было отбрить ее в ответ:
Останьтесь же потомкам в назиданье,
Пускай их судьбы наши вдохновят.
Однако удержался и промолчал – покуда я тут не прижился, не след мне с нею свои шутки шутить.
Вином, а не глаголом муза жжет.
Заткни ей рот – так жопой запоет.
Повезло нам, сказал Нат после того, как она откланялась, в такое общество попасть – ведь чему только не научат поэты, а хозяйка-то мастерица рифмы плести. А рифмы – они мою память бередят, и с чего бы, ума не приложу, продолжал он.
Куда как лучше им ничего не бередить, отвечал я ему, иначе не сдобровать тебе.
Однако Нат уж предался мечтаньям: а где Вы были, хозяин, спрашивает, до того, как я родился, покуда меня еще и в помине не было?
Где был? И там, и сям, отвечал я, глядючи в окно. Ну, а в городе Вы где обретались?
Я, Нат, где только не жил, улицы эти мне знакомы не хуже, чем иному нищему бродяге: родился я в гнезде смерти и заразы, теперь же, так сказать, выучился выстилать его перьями. Поначалу, когда только попал к сэру Христ., нашел я себе жилье в Феникс-стрите, близь Хог-лена, неподалеку от Св. Джильса, рядом с Тоттенгемскими полями, после же, когда прошло время, жил на углу Квин-стрита и Темз-стрита, рядом с Синими столпами[24] в Чипсайде. (Он и посейчас там стоит, говорит Нат, привставши с своего сиденья, я сам мимо него хаживал!) Во времена до Пожара, Нат, большинство зданий в Лондоне сделаны были из древесины и штукатурки, камни же были до того дешевы, что можно было телегу до верху нагрузить за шесть пенсов или за семь; тогда как теперь мы, подобно Египтянам, камень уважаем. (Тут Нат перебил: я камень уважаю!) Простолюдины рты разевают при виде удивительного роста строительства и восклицают в разговоре друг с дружкою: Лондон-то совсем другой сделался, либо: а вот дом – вчера его тут не было, либо: расположение улиц изменилось полностью (я таких речей не одобряю! добавляет Нат). Однако этот главный город мира нещастий есть и по сей день столица тьмы или же подземелье людских желаний – и по сию пору нету в центре ни улиц настоящих, ни домов, одно лишь запустенье: грязные прогнившие сараи, что всегда рушатся или делаются добычею огня, кругом петляют кривые проулки, всюду озера тины и реки вонючей грязи, как подобает затянутым дымом зарослям Молоха. (Слыхал я про этого господина, говорит Нат, а сам весь дрожит.) Верно и то, что в местах, каковые зовутся у нас окраинными, найдется неисчислимое множество новых построек: в старой моей улице, Блек-игль-стрите, там, Нат, воздвигнуты жилища, а где мои мать с отцом глядели, не понимаючи, на свою судьбу (смерть! вскричал он), нынче кипит жизнь в построенных недавно домах. Но что за хаос и неразбериха там царят: обычныя поля, травою поросшие, уступают дорогу кривым проулкам, а мирные дорожки дымящим фабрикам, и домы сии, новые, построенные сообща лондонскими рабочими, часто горят и то и дело рушатся (видал я, говорит он, видал я, как один такой рухнул наземь!). Так и делается Лондон все чудовищнее, расползается, теряет всяческия очертания; в сем муравейнике шума и невежества, Нат, привязаны мы к миру, будто бы к телу, что обладает чувствами, когда же идем сквозь его зловоние, то выкликаем: что за новости? или: который час? Так и проходят дни мои, вдали от человечества. Стоять в стороне я не стану, но и расхаживающим среди тех, что в этом мире, вам меня не увидать. (Негоже Вам, хозяин, себя расстраивать, говорит Нат, подходя ко мне.) Да и что это за мир, полный мошенничества и торговли, купли и продажи, где дают и берут в долг, платят и получают; когда брожу я среди улиц, залитых всякою нечистотою и Бог весть чем, только и слышу: денежки миром правят, злато всеми помыкает (а Нат добавил: чего словами не сделаешь, того кошельком добьешься). Что есть их Бог, как не грязь блестящая, вот ему-то и сходятся петь дифирамбы бляди с Вестминстер-галла, бляди с Чаринг-кросса, бляди с Вайтгалла, бляди с Чаннель-ро, бляди со Стренда, бляди с Флит-стрита, бляди с Темпль-бара; за ними же следуют в одной куче ткачи с их лентами, плетельщики с их серебряным кружевом, обивщики, мебельщики, водовозы, кучеры, носильщики, штукатуры, фонарщики, лакеи, лавошники, ремесленники… и голос мой стал слабеть, накрытый пологом боли.
Так говорил я с Натом в первый день своей болезни, теперь же, думая о тех рабочих, что упоминал, вижу их, проходящих мимо меня по дороге, каковую являет собою моя память: Ричард Вайнинг, Джонатан Пенни, Джеффри Строд, Вальтер Мейрик, Джон Дюк, Томас Стайль, Джо Крагг. Слова эти вылетают из моих уст в воздух, и слезы текут по лицу моему, по какой причине, мне неведомо. И вот уж мысли мои встали как вкопанныя, и я, подобно паломнику, что выходит на солнечное пекло, блуждаю по пустыне времени.
Этим честным делом я и занимался вовсю, как тут входит Нат, успевши доставить мое письмо, и опять за свое: не угодно ли чашку чаю выкушать, да хлеба с маслом, или же выпить стакан элю? В такое смятенье он меня вогнал, что впору было пнуть его в зад, чтобы убирался восвояси, но все-таки воспоминания кусочками складываются вокруг меня, и вот я уж опять наедине с своими мыслями.
Итак, отвлекшись, возвращусь теперь к повествованию об истинной моей истории: по замыслу мне следовало сообщить читателю несколькими страницами ранее о своей жизни в бытность улишным мальчишкою после странной нашей беседы с Мирабилисом, так что отступлю немного назад, к тому, на чем закончил. Я спасу тебя от погибели, крошка Фаустус, сказал он мне; что же до причин, побудивших меня не покидать его общества на Блек-степ-лене, то их я вам уже поведал – ибо, будучи мальчишкой без гроша и одиноким, каким был я тогда, не знать мне было покою, покуда не отворю его двери, иначе ключ от нее в кармане мне, так сказать, дыру в штанах прожег бы. Ибо хоть мое бродяжье настроение еще не угасло, все-таки занятия с Мирабилисом, к коим я столь тянулся, доставляли мне удовольствие. Он не уговаривал меня остаться, даже и не намекал на такое, а стоило с наступлением сумерек прибыть собранию, как я торопился на улицы и принимался играть с опасностию. Была там ватага малолетных бродяг, что собирались при свете Луны в Мор-фильдсе, и я несколько времени блуждал вместе с ними; почти все они остались сиротами в Чуму. Стремясь не попадаться на глаза караульщику или стражнику, они взывали к прохожим, крича: благослови Вас Господь, подайте пенни, или: подарите полпенни, Ваша милость; и по сей день в голове моей слышатся их голоса, когда хожу по городу в толпе, а порою, вообразив, будто я и теперь из их числа, меня охватывает дрожь.
Ибо тогда я с виду был в роде мальчишки из стеклодувной мастерской, вечно возился в улишной грязи: спал, покуда зима не пришла, в пристройках и в дверях лавок, где меня знали (в доме Мирабилиса, где меня пугал шум, спать я не мог), зимою же, когда Чума отступила и улицы снова были освещены, забирался я в зольники и являл собою сущую фигуру побирушки, презренного и жалкого в крайней степени. Пускай те, которые лежат в своих уютных спальнях, зовут ночные страхи обычными бреднями – разум их не постиг того ужаса, что известен протчим, кочующим по миру. Стало быть, те, чьи взоры падали на меня в проклятые былые дни, качали головами и восклицали: бедняжка! или жалость-то какая! но помощи мне не предлагали и с собою не удерживали; в то время я помалкивал, но собирал все подобные случаи у себя в сердце, так что сделался знатоком людей не меньшим, нежели книг. Воистину, говаривал Мирабилис, созерцаючи мое тряпье, корабль твой разбился об остров людской, однакожь не отчаивайся, но читай эти книги, изучай их усердно и набирайся разуму у меня, и тогда эти господа Христиане, что отворачивают от тебя лица, станут прахом под ногами твоими; когда же их поглотит пламя, Владыка Мира тебя не обидит. В том находил я утешение, хоть и казалось в те дни, что уготовано мне заточенье в тюрьме.
Таким образом прожил я от месяца Августа до Декабря, когда Чума почти прекратилась и тетка моя, сестра моей матери, возвратилась из городка Ватфорда, куда уезжала, дабы избежать нещастья. Она принялась осведомляться обо мне в Спиттль-фильдской округе, и, как в ту пору я имел обыкновенье разгуливать по улицам, где играл в малолетстве, вмале ей сделалось известно о моем бедственном положении, после чего взяли меня в ея дом в Колмен-стрите. Мне шел тогда четырнадцатый год, и она знать не знала, что ей со мною делать, ибо, хоть лицом она и была приятна, но представляла собою истинный клубок противуречий: бывало, не успеет направиться по одному пути, как тут же поворотится и пускается по другому. Ник, говорит она мне, бывало, подай-ка мне ту книжку, а впротчем, не трожь ее; однакожь позволь мне на нее взглянуть, хоть важность в ней и небольшая. Голова ея была – что твоя беличья клетка, а ум – что белка, там крутившаяся. Поперву она рассуждала так, что мне должно сделаться подмастерьем, да только вся извелась, размышляючи, к кому меня отдать: к книгопродавцу, к игру-шешнику или к каретных дел мастеру. Я сему не перечил, узнавши от Мирабилиса, что судьба моя уже определена, но от молчания моего это круженье лишь продолжалось: впротчем, говорит, может, мы в деревню воротимся, хоть это, пожалуй, опрометчиво, коли там нету приличного общества, однакожь сама-то я покой люблю.
Как бы то ни было, рассуждения ея скоро прекратились, ибо не успел я провести с теткою два месяца, как Лондон попал в пещь и был сожжен в огне. Читателя утомит, вздумай я распространяться о Скорбном Судилище или Ужасном Гласе Божием (как его имеют обыкновение называть), но в памяти у меня отложилось то, как Солнце, проникаючи сквозь дым, гляделось красным, что кровь, а люди кричали в голос, так, что вопль их досягал до самого неба, да копались в навозе своего прогнившего сердца, да выставляли напоказ нечистое свое нутро. Когда стоял шум и домы валились на улицы со страшным ревом, то они подымали крик: конец нам настал! пропали мы, грешные! и все такое протчее; стоило же опасности миновать, как они в миг опять за свое:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента