Страница:
Алекс Норк
Не уходи
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
Новелла I.
Дядя мой – князь – приходился не родным братом матушке, а сводным, – матушка родилась от простой крестьянки, которую выдали потом формальным браком за мелкопоместного дворянина, снабдив его за то хорошею суммой денег. И фамилия у матушки до замужества была от этого самого случайного дворянина, хотя отец – известный аристократ, придворный при императорах Александре I и Николае I. А моя – Завьялов – от батюшки уже, потомственного дворянина и потомственного военного тоже. Не могу ничего поделать от чувства неоправданной ничем гордости за своего аристократического деда, которая не угасает, как упрямый уголек в погасшем камине, – это очень немодно сейчас, в прогрессивное время Александра II, когда прежние императоры и близкие к ним государственные люди воспринимаются словно бы далекой эпохой и живая связь с ней выглядит несуразностью.
Или, может быть, я путаю чувства: гордость – с любовью к деду, давшему очень хорошее образование моей матушке, говорящей как на родных по-французски и по-немецки, и обеспечившему нам благополучное во всех отношениях существованье. Кроме того, дед был в хорошем знакомстве со многими людьми того времени – Карамзиным, Жуковским, впутавшими себя в нелепое восстание декабристами Трубецким, Волконским, Рылеевым, знал Пушкина… да впрочем, не близко, и не очень поэта жаловал.
Батюшка мой был старше маменьки на несколько лет, а со времени женитьбы на ней состоял в дружбе с дядей. Потомственный он военный: отец его – мой второй дед – пал смертью храбрых в начале Кавказской войны, так что война эта досталась в обязательное продолжение сыну, а прадед дослужился до генеральского чина еще при Екатерине Великой.
Батюшка долго воевал на Кавказе, военное дело предпочитал всему остальному, и даже семейной жизни, – время, в мирную для себя пору, проводил больше в дивизии, а в имение к нам являлся наездами.
Сказать надо, на карьере моей военной он отнюдь не настаивал, и вообще в детских делах следовал маменьке, включая желанье ее непременно видеть меня в университете.
По службе своей на Кавказе отец одно время обращался в компании Лермонтова и Мартынова, между которыми были очень даже приятельские отношения, и еще с юнкерской школы, где часто в фехтовальном зале они являлись партнерами учебного поединка. Мартынов тоже с юношества писал стихи – не очень много, но были удачные, так что сам Лермонтов, хотя и с долей легкого снисхождения, их положительно отмечал. В момент ссоры и последовавшей через три дня дуэли батюшка уже в Пятигорске не находился, посему сведения о печальном событии он имел позже, от секундантов Васильчикова, Трубецкого и Глебова. Тут уже обнаружились несхождения в изложеньях случившегося. Получалось так, что, по некоторым впечатлениям, Лермонтов, в начале дуэли, поднял пистолет дулом вверх у виска, не спеша стрелять и предлагая этим сделать паузу для последующего примирения, – таковое обычно совершалось двумя выстрелами вверх. Мартынов же выстрелил в противника. По другим словам выходило, что Мартынов просто опередил, в то время как Лермонтов по всем правилам развернулся боком к противнику, вскинул, прикрывая висок, пистолет, чтобы сразу распрямить руку и выстрелить, но…
Оба офицера отлично стреляли, небольшое расстояние не составляло им трудностей, так что первый выстрел с большою вероятностью должен был стать и последним.
Все трое свидетелей, подавленные происшедшим – каждый находился в дружеских отношениях с обоими дуэлянтами, старались не выпячивать их отрицательных черт в приключившемся. Однако инициатором конфликта все, волей неволей, признавали Лермонтова, постоянно цеплявшего отнюдь не добродушными шутками Мартынова, а сам конфликт произошел так.
В Пятигорске группа офицеров покинула дом Верзилиных, где два или три раза в неделю проходили вечера с участием дочерей хозяина и других барышень. Лермонтов часто вел себя в обществе на границе дозволенного, а то и за этой границей. Как говорил Александр Васильчиков – в нем жили два человека: добродушный среди близких друзей и злобно-задорный среди прочих. И вот, в последнее время он выбрал в качестве мишени этой своей «задорности» Николая Мартынова.
Однако же здесь я прервусь, так как начал не с главной темы своих воспоминаний, и надлежит исправить эту оплошность.
В Московский университет я поступил на физико-математический факультет с профилем – математика. Не из большого пристрастия к этой науке, а полагая всё прочее менее сложным и потому – не особенно интересным. Геометрия, впрочем, мне нравилась по домашним занятиям с одним из учителей, и символические операции алгебры привлекали любопытною умственною игрою.
Учеба не шла с затруднениями, я отчего-то с самого начала ее полагал, что науке жизнь свою посвящать не буду, но обучаюсь только ради развития. Такое настроение создавало внутреннюю непринужденность, отличавшую меня от многих товарищей, стремившихся уходить вперед от читавшихся нам курсов, дабы иметь фору ради будущих научных карьерных успехов. Иные платили за это упадком живого нрава, приходившему вместо него ко многому равнодушию. Такие трансформации в добрых моих товарищах тем более требовали к себе осмотрительности. Моцарты в математике не меньшая редкость как в музыке, но если не особенно талантливый музыкант и не родит ничего особенного – собою самим он останется, иное дело, когда человек берется поднимать непосильный умственный груз – надрыв здесь бывает опаснее груза физического. Такого же мнения держался и мой дядюшка, говоривший: «человек не раб никакого дела». Впрочем, вполне следовать этому девизу ему всё же не удалось.
И теперь об этом подробней.
К моменту моего поступления в университет, дядя окончательно собрался посмотреть «Новый свет», то есть не Европу, где он дважды уже побывал, а Южную и Северную Америку.
Первое мне письмо от него пришло через четыре месяца из Монтевидео с описанием этого небольшого симпатичного города – Уругвайской столицы, – расположенного в лагуне Атлантического океана. Дядя писал о своих планах перебраться далее в близкий Буэнос-Айрес, а затем пересечь континент для посещенья чилийской столицы Сантьяго, откуда он будет двигаться только на север – Боливия, Перу, Колумбия, затем, океаном, в Мексику и, наконец, в США.
Всё путешествие по начальному плану захватывало около двух лет, но оказалось значительно дольшим, по причинам, о которых я скоро скажу.
Моё время, меж тем, летело стремительно, и было беззаботно-счастливым, хотя и не оценённым мною тогда таковым вполне.
Не затрудняясь, но хорошо успевая в учебе, имел я достаточное время на досуг, где главное место занимал театр, причем в двух его ипостасях: я много ходил в драму, балет и оперу и вместе с этим участвовал в любительском театральном кружке, с изрядною на Москве известностью.
Пришлось, однако, прозябать сперва целый сезон во втором составе, подумывая, грешным делом, чтобы товарищ мой из первого слегка заболел. Но уже в начале второго сезона доверили мне роль Кочкарева в «Женитьбе» Гоголя, и вполне удавшуюся, так что скоро играл я и эту роль, и Лаэрта.
Публика актеров-любителей была разношерстная, но не в смысле «кого попало», а людей разных профессий, и порой, высокого общественного положения. Так что за четыре года оброс я порядочно очень связями. Еще театральная среда крайне забавна обилием всевозможнейших слухов, можно сказать, и сплетен, но среди этого проскакивает порою и довольно интересная информация.
Время, с начала царствования государя Александра II, наступило вольное, заграница нам стала ближе за отсутствием на выезд специального разрешения, ветер оттуда газетно-литературный заносил «идеи», а собственная мысль, освобожденная от тисков прежнего императора Николая I, билась так сильно, что порою даже до настоящей истерики, что очень ярко себя отражало произведениями ставшим уже известным, и кумиром у некоторых, Федора Достоевского. Я не относился к последним, и хуже того – не понимал некоторых его проблем в самой постановке вопроса. Такого известного, например: можно ли согласиться на всеобщее благоденствие ценою одного замученного младенца?
Очень странно. Если представить себе, что мы топчем некоего младенца, рвем его на куски, топчем эти куски, а затем, успокоившись, идем в ресторацию кушать и выпивать… нет, такого ничего делать никак не следует, и в доказательствах оное не нуждается. Если же речь идет о потере одного младенца, чтобы никогда уже не гибли никакие прочие (как вопрос свой понимает сам г-н Достоевский нигде не сказано), если так, то с одиночною жертвою ради спасения многих приходится согласиться. Смешно делать из всего этого философию. Однако две мои попытки выставить данные аргументы в обществе вызвали гневную даже реакцию, а одна симпатизировавшая мне барышня решила сразу, что очень во мне ошиблась.
Дядя впоследствии расхохотался, когда я рассказал ему ту историю и подтвердил, что его точка зрения полностью совпадает с моей, а сильное увлечение литературой Ф. Достоевского свидетельствует, как ему кажется, об определенном психическом нездоровье.
Тут надо остановиться и сказать, что психическое состояние общества в 60-70-ые годы и впрямь нельзя было признать совершенно нормальным.
Дядя, метко по-моему, говорил, что ситуация напоминает ему медведя, жившего у людей, выпущенного вдруг ими в лес. Сильный, но в неизвестной среде, он сначала удивляется, и даже радуется свободной природе, потом приходит непонимание как дальше жить, и злоба вымещается на что попадется под лапу.
Общество наше после смерти в 55-ом году императора Николая I, не столько обрело много свобод, сколько за несколько лет лишилось страха. И вместе с тем, как у того медведя в поисках неизвестно чего, началось искательство главных смыслов существования – жизнестроительных целей. «Шатанье умов во все стороны», – как обзывал это батюшка.
Надо сказать, политика Александра II давала многие провокационные побуждения для подобных шатаний. Новый государь очень любил начинать, но ничего не доводил до конца. Хуже того, во всех начинаниях чувствовалась смутность, неясность мысли самого автора, неясность не только для публики, но и для него самого.
Вместе с этим потеряла большое значение кастовость. И казалось бы – хорошо, но явилась волна новой публики, про которую Герцен из Лондона произнес знаменитую фразу: «лакейская, канцелярия, казарма». Это в том смысле, откуда явились активные новые люди, вернее – в какой именно обстановке они выросли, впитав от своих родителей минусы и пороки малодостаточной, требующей постоянных уверток жизни. «Ничто так не развращает как бедность», – сказал кто-то из французов. Фраза циническая, несправедливая своим равнодушием к причинам вынужденно-несчастливой жизни миллионов людей, но, увы, гротесково-правдивая.
«Выживание» – не лучший способ формирования личности, и наследственность в этом смысле у многих была дурная.
Явился тип «нигилиста», рожденный Тургеневым через героя его романа Базарова. Тут обязательно надо заметить, что Базарова Иван Сергеевич писал как героя трагического, выражавшего, так сказать, безбудущность той молодежи, которая исповедовала грубый материализм, атеизм, относительность вся и всего, а главное – непризнание истин, и в том числе истин моральных. Воспринят же Базаров был «на ура» – как положительный именно, и чуть ли не примерный герой нового времени. Имевший счастье быть знакомым через дядюшку с Иваном Сергеевичем, я сам был свидетелем его удивлений по этому поводу.
В студенческие годы я много общался с нигилистской этой средой, и отозваться должен не в ее пользу.
Прежде всего, за редким исключением, тянувшиеся туда молодые люди не были хорошо заметны в учебе и отличались ненужною легкостью мысли в серьезных вопросах. Вся их теория – а правильнее это называть психологией – была легковесной и неразборчивой. Мне в дискуссиях не доставляло труда очень простенько загонять их в угол: «Истин нет?» – «Нет» – «Это ваше утверждение истинное?» Беседы в таком роде приводили их в злое состояние, которое заканчивалось обвинением меня в «игре софизмами» или в чем-то подобном. Характерной чертой данной публики была именно ортодоксальность: убежденность в истинности их взглядов и аргументов – именно той истинности, существование коей они категорически отрицали.
Впрочем, некоторые из них забывали постепенно о своем нигилизме и выправлялись в хороших врачей, инженеров, юристов. Подозревая во многих такую вот эволюцию, я относился к господам нигилистам вполне снисходительно, чего, однако же, не чувствовал к себе в ответ.
Нигилизм, и шедший с ним под руку беззастенчивый прагматизм, вели себя откровенно диктаторски и сдвинули сознание многих в сторону быстрой наживы. Раньше, при императоре Николае I, средством к этому были взятки, да и то для определенной лишь части чиновного люда. Теперь открылись другие возможности, причем для очень и очень многих.
Наступило время концессий, то есть права использования государственных ресурсов с частною выгодой. В первую очередь оно касалось строительства и эксплуатации железных дорог, где правительство (а по сути – народ) несло убытки, а частные лица обретали доходы, переходившие, даже нередко, в богатства. Банки коммерческие стали быстро расти числом, и много при их помощи пошло «подковерного», причем с участием людей самого верхнего уровня, а также жен некоторых из них и даже любовниц. Далеко очень ходить за примером не приходилось, так как через несколько уже лет после начала своего правления Александр II обольстился княжной Долгорукой (стала позже титуловаться княгиней Юрьевской), которая получила большую неофициальную власть в вопросах ходатайства за чьи-либо денежные интересы – и не просто так, разумеется. Да и сам Император держал часть своих капиталов в ценных бумагах тех же железнодорожных компаний.
Да-с, время наступило разбитное и довольно отчаянное.
При отце Александра II – Николае I, при этом, как его иногда называют, «жестоком фельдфебеле», кроме взяточничества и, как везде и всегда, бытовых преступлений, существовал только один вид афер: искусственное банкротство. Занималось этим почти исключительно купечество, а смысл заключался в том, что купец брал большие, насколько возможно, заемы через вексельные обязательства, а вскоре объявлял себя неплатежеспособным. Попадал он после этого в так называемую «яму», а в действительности – в скромные, но чистые и достаточные условия жизни под арестом, причем содержание его там оплачивалось кредиторами. Кроме того родственники могли передавать арестанту продукты (передавали даже вино) и вещи. В «ямах» среди арестантов процветала карточная игра, иные – что покультурнее – проводили время за чтением.
Новое время принесло уже более изощренные формы – выпуск ценных бумаг без их реального обеспечения, участие чиновников в финансировании компаний, членами которых они являлись иногда даже явно, фиктивные банкротства банков. Стали с регулярностью обнаруживаться фальшивые деньги и поддельные векселя, а преступники проникали уже в высшее общество.
Батюшка мой по всей этой совокупности новых явлений говорил: «Как выезжаю за пределы части, где у меня ясность везде и порядок, так ощущенье помойки является и растет». А вообще памятью он оставался на Кавказской войне, где дважды был ранен, и, помимо больших и малых боев, в перерывах между военными действиями, знакомился и общался со многими интересными и известными очень людьми.
Вот тут надо как раз досказать про Лермонтова.
Группа офицеров покинула после очередного приемного вечера дом Верзилиных, Мартынов, приблизившись к впереди идущему Лермонтову раздраженно, но сдерживая себя, произнес: «Я же просил при дамах не делать шуток в мой адрес». Лермонтов счел нужным ответить: «А если вам не нравится моё поведение, можете потребовать от меня удовлетворения». Сказал повысив голос, чтобы наверняка было слышно сзади другим офицерам.
Всё!
Мартынову некуда было деваться – требования чести сделали обязательным этот вызов.
Да, через день Лермонтов написал сестре письмо, где в сообщении о предстоящей дуэли ощущались растерянность и сожаление, но дело ведь было в его руках, и нет сомнений – Мартынов с радостью принял бы его извинения. Нет, на такой маленький и нравственно правильный шаг поэта никак не хватило.
Очень много сходного тут с судьбой Пушкина – фантастическое дарование, и вместе с ним: мелочность, злобность… зависть. Помню, первый раз я услышал про эту зависть в разговоре батюшки с дядей – они сходились во многом и здесь их мнения тоже совершенно совпали.
«Большое в одном требует и всего остального большого», – сказал, подводя итог батюшка, потом за здоровье двух великих поэтов они выпили грузинского хорошего вина, к которому отец приучился на Кавказе и откуда выписывал его бочонками.
А суть их беседы сводилась к следующему.
Оба поэта ощущали слишком большую разницу между своим дарованием и местом, которое они занимали в обществе. И хотя оба имели знатные родовые корни, «в свете» ценились карьера с богатством. Лермонтов, в отличие от совсем малоимущего Пушкина, был наследником приличного состояния. Эти сведения стали привлекать к нему внимание барышень, которые прежде игнорировали юношу из-за его невзрачности. Да, оба были непривлекательны, и расхождение внешнего образа с богатым внутренним миром – красочным и красивым – превратилось больным местом двух великих поэтов. Видимо, статность и выразительная привлекательность Мартынова раздражала – но не вполне осознанно – Лермонтова, как и физический контраст между Дантесом и Пушкиным был неприятен последнему.
К чести Пушкина надо отметить – он без пощады смотрел на себя и даже писал об этом: «…мой нрав – нервный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и, вместе с тем, слабый – вот что внушает мне тягостное раздумье».
Лермонтов, выражаясь математически, направил вектор в обратную сторону: «Я лучше, чем кажусь». В ответ любой юноша Древнего Рима ответил бы популярным девизом: «Надо быть, а не казаться».
Вообще, физические несовершенства обоих были едва ли не главной причиной их злобы на окружающих – так считало мое «старшее поколение» – и лишь на втором месте стояла недооценка обществом их талантов. Вернее, Пушкина и при жизни многие величали гением, но оскорбляло, что деньги и карьерные звания считались все-таки выше.
Но вот, любовь к поэзии Пушкина заметно убавилась среди людей моего поколения: из-за уже упомянутого мной фрондерства ко всяким авторитетам, хотя были и некоторые объективные обстоятельства.
Явилась возможность сравнивать. При Пушкине поэзии, как таковой, было мало, хотя писал всякий, кому ни лень. Однако считалось оно любительщиной.
Почти вместе с Пушкиным начинали: Баратынский, Тютчев, Языков (которого Гоголь объявил любимым своим поэтом), их меньшие, чем пушкинская, звезды, оказалось, дают много общего света на показавшемся темном вдруг небосклоне. И продолжала пополняться копилка поэзии Батюшковым, Жуковским… вот Лермонтов заговорил, а скоро – Алексей Константинович Толстой, Иван Сергеевич Тургенев, тут же почти – молодые Некрасов и Фет. И лирика, и философичность оказались ничуть не потерянными.
Ото всего вместе и усилилась критичность взгляда, а «рот открывать» стали значительно шире, чем при Николае I.
И главному удару подвергся «Евгений Онегин», которого Дмитрий Писарев «разделал под орех», да с такой убедительностью, что многие нелюбившие Писарева и приверженные Пушкину люди – не сумели ему ничего возразить. Подобное было совсем невозможно в поколении предыдущем – затоптали бы безо всяких дискуссий и аргументов.
Разница времен во всем и всё больше росла, так что вернувшийся через четыре года на Родину дядя сразу динамику эту отметил.
Затянувшееся на полтора года путешествие имело уже известную мне из писем причину, однако же в самых общих чертах. Подробности я узнал лишь по его приезду.
Попав в Северную из Южной Америки, где любопытство к дикой природе не раз ставило дядину жизнь на опасный предел, он благополучно добрался до центра Американской цивилизации – Нью-Йорка. И здесь задержался надолго из-за знакомства с Аланом Пинкертоном – самым знаменитым сыщиком этого государства.
Сразу следует сделать одно уточнение.
Алан Пинкертон – живое лицо, Нат Пинкертон – литературный персонаж, запущенный одним из сыновей Алана – продолжателем дела отца, чтобы запечатлеть его профессиональную биографию, ну и конечно – еще заработать. Потом о Нате Пинкертоне анонимно стали писать многие.
Алан родился в Шотландии в 1819 г., двадцати с небольшим лет перебрался в Северную Америку и поселился недалеко от Чикаго, в этот город он перебрался позже, основав там самое знаменитое детективное агентство, которое работало на всей территории государства.
Сам Алан обладал крайне незаурядными данными: ум, смелость, реакция и артистизм – очень ценимый и применявшийся им и его сотрудниками.
Сотрудников он подбирал «по себе», состав имел небольшой, но превосходный по качеству.
Пинкертон не любил вербовку уголовников, хотя и прибегал вынужденно к этому, Пинкертон очень любил внедрение. Мелочью преступной он не занимался – люди его внедрялись в сильные и опасные банды.
Позже, когда дядя давно уже пребывал в России, мы узнали, что во время войны Севера и Юга Пинкертон и его люди осуществляли разведывательную работу среди южан. Он сам рассказал об этом в письме к дяде, однако с большой очень горечью – один из его сотрудников, разоблаченный южанами, был ими повешен.
Надо сказать, что свободолюбивая шотландская душа Алана была и очень благородна – еще за восемь лет до войны Севера и Юга он участвовал в помощи сбежавшим рабам-неграм, в переправке их в свободную от рабства Канаду.
Дядя познакомился с Пинкертоном в Нью-Йорке и проникся к нему большим уважением и интересом, связанным, в том числе, с возникшей идеей создания в России чего-то подобного частной детективной службы. Сначала он написал мне о том в шутливой форме, однако, подумал я, не всё так просто – раз он отправляется с Пинкертоном в Чикаго, где у того находилась официальная штаб-квартира.
А через месяц я получил письмо, в котором дядя сообщал, что работает у Пинкертона в качестве добровольного его помощника.
Нельзя сказать, что это не слишком меня озадачило, так как дядя имел от природы натуру подвижную, любопытствующую и почти лишенную страха. В молодости он, как и батюшка, отправился офицером служить на Кавказ, получил за год службы два ордена, отличаясь в боях среди неробких своих товарищей почти безрассудством, но вдруг, охладев к военным успехам, нашел с помощью приятеля-доктора нужную у себя болезнь и вышел из армии.
Еще в юные годы я спрашивал, отчего он так повернул свою жизнь, и несколько позже расскажу, что услышал.
Дядя оформил у одного из местных нотариусов заявление о собственной ответственности за риски работы у Пинкертона, после чего стал почти полноценным сотрудником. «Почти» – потому что из-за английского, а не американского выговора, в нем легко узнавался иностранец. О внедрении, поэтому, речь не шла, но к остальному он вполне допускался.
Несколько писем, затем, не содержали подробностей, однако были написаны в приподнятом настроении – «жизнь полна впечатлениями, уникальным бесценным опытом» и в подобном к этому роде. Так продолжалось около полугода, и вот… приходит письмо из госпиталя, написанное не очень твердой рукой.
Два ранения сразу: одно в ногу навылет – неопасное, но с изрядной потерей крови, другое в руку с осколочным переломом.
В следующих письмах почерк окреп, но пафос заметно убавился.
И зазвучал мотив возвращенья на Родину.
Три месяца, впрочем, ушло на восстановленье дядиного здоровья, наконец, в последнем американском письме он сообщал, что через неделю уже отплывает в Европу.
Где скоро и оказался, однако приезд в Россию всё равно вышел нескорым.
Надо вернуться к тому, отчего дядя отказался от военных похождений, и конечно же, в будущем от крупной карьеры.
Многие считают, что при значительном его состоянии карьера, а тем более с рисками жизни, совсем не нужна, и хуже совсем – нелепа. Обычно так судят люди никак не причастные к потомственной аристократии, не понимающие ее психологию. А психология эта особенная.
С раннего сознательного возраста аристократическая среда создает совершенно определенный вектор существования, конкретно один из двух – военной или государственной службы. Нередко с «военных высот» такой человек переходил позже на государственную крупную должность, как это произошло, например, с однополчанином дяди Лорис-Меликовым, «чудесном армянине – отважном, умном и абсолютно честным». Последнее качество особенно ценно и составляет, увы, большую в Отечестве редкость. Мой батюшка, не взявший никогда из армейской казны ни грошика, с презрением говорил: «всё русский путь ищут, да вот самым простым идти не хотят – честно живи, не воруй».
Или, может быть, я путаю чувства: гордость – с любовью к деду, давшему очень хорошее образование моей матушке, говорящей как на родных по-французски и по-немецки, и обеспечившему нам благополучное во всех отношениях существованье. Кроме того, дед был в хорошем знакомстве со многими людьми того времени – Карамзиным, Жуковским, впутавшими себя в нелепое восстание декабристами Трубецким, Волконским, Рылеевым, знал Пушкина… да впрочем, не близко, и не очень поэта жаловал.
Батюшка мой был старше маменьки на несколько лет, а со времени женитьбы на ней состоял в дружбе с дядей. Потомственный он военный: отец его – мой второй дед – пал смертью храбрых в начале Кавказской войны, так что война эта досталась в обязательное продолжение сыну, а прадед дослужился до генеральского чина еще при Екатерине Великой.
Батюшка долго воевал на Кавказе, военное дело предпочитал всему остальному, и даже семейной жизни, – время, в мирную для себя пору, проводил больше в дивизии, а в имение к нам являлся наездами.
Сказать надо, на карьере моей военной он отнюдь не настаивал, и вообще в детских делах следовал маменьке, включая желанье ее непременно видеть меня в университете.
По службе своей на Кавказе отец одно время обращался в компании Лермонтова и Мартынова, между которыми были очень даже приятельские отношения, и еще с юнкерской школы, где часто в фехтовальном зале они являлись партнерами учебного поединка. Мартынов тоже с юношества писал стихи – не очень много, но были удачные, так что сам Лермонтов, хотя и с долей легкого снисхождения, их положительно отмечал. В момент ссоры и последовавшей через три дня дуэли батюшка уже в Пятигорске не находился, посему сведения о печальном событии он имел позже, от секундантов Васильчикова, Трубецкого и Глебова. Тут уже обнаружились несхождения в изложеньях случившегося. Получалось так, что, по некоторым впечатлениям, Лермонтов, в начале дуэли, поднял пистолет дулом вверх у виска, не спеша стрелять и предлагая этим сделать паузу для последующего примирения, – таковое обычно совершалось двумя выстрелами вверх. Мартынов же выстрелил в противника. По другим словам выходило, что Мартынов просто опередил, в то время как Лермонтов по всем правилам развернулся боком к противнику, вскинул, прикрывая висок, пистолет, чтобы сразу распрямить руку и выстрелить, но…
Оба офицера отлично стреляли, небольшое расстояние не составляло им трудностей, так что первый выстрел с большою вероятностью должен был стать и последним.
Все трое свидетелей, подавленные происшедшим – каждый находился в дружеских отношениях с обоими дуэлянтами, старались не выпячивать их отрицательных черт в приключившемся. Однако инициатором конфликта все, волей неволей, признавали Лермонтова, постоянно цеплявшего отнюдь не добродушными шутками Мартынова, а сам конфликт произошел так.
В Пятигорске группа офицеров покинула дом Верзилиных, где два или три раза в неделю проходили вечера с участием дочерей хозяина и других барышень. Лермонтов часто вел себя в обществе на границе дозволенного, а то и за этой границей. Как говорил Александр Васильчиков – в нем жили два человека: добродушный среди близких друзей и злобно-задорный среди прочих. И вот, в последнее время он выбрал в качестве мишени этой своей «задорности» Николая Мартынова.
Однако же здесь я прервусь, так как начал не с главной темы своих воспоминаний, и надлежит исправить эту оплошность.
В Московский университет я поступил на физико-математический факультет с профилем – математика. Не из большого пристрастия к этой науке, а полагая всё прочее менее сложным и потому – не особенно интересным. Геометрия, впрочем, мне нравилась по домашним занятиям с одним из учителей, и символические операции алгебры привлекали любопытною умственною игрою.
Учеба не шла с затруднениями, я отчего-то с самого начала ее полагал, что науке жизнь свою посвящать не буду, но обучаюсь только ради развития. Такое настроение создавало внутреннюю непринужденность, отличавшую меня от многих товарищей, стремившихся уходить вперед от читавшихся нам курсов, дабы иметь фору ради будущих научных карьерных успехов. Иные платили за это упадком живого нрава, приходившему вместо него ко многому равнодушию. Такие трансформации в добрых моих товарищах тем более требовали к себе осмотрительности. Моцарты в математике не меньшая редкость как в музыке, но если не особенно талантливый музыкант и не родит ничего особенного – собою самим он останется, иное дело, когда человек берется поднимать непосильный умственный груз – надрыв здесь бывает опаснее груза физического. Такого же мнения держался и мой дядюшка, говоривший: «человек не раб никакого дела». Впрочем, вполне следовать этому девизу ему всё же не удалось.
И теперь об этом подробней.
К моменту моего поступления в университет, дядя окончательно собрался посмотреть «Новый свет», то есть не Европу, где он дважды уже побывал, а Южную и Северную Америку.
Первое мне письмо от него пришло через четыре месяца из Монтевидео с описанием этого небольшого симпатичного города – Уругвайской столицы, – расположенного в лагуне Атлантического океана. Дядя писал о своих планах перебраться далее в близкий Буэнос-Айрес, а затем пересечь континент для посещенья чилийской столицы Сантьяго, откуда он будет двигаться только на север – Боливия, Перу, Колумбия, затем, океаном, в Мексику и, наконец, в США.
Всё путешествие по начальному плану захватывало около двух лет, но оказалось значительно дольшим, по причинам, о которых я скоро скажу.
Моё время, меж тем, летело стремительно, и было беззаботно-счастливым, хотя и не оценённым мною тогда таковым вполне.
Не затрудняясь, но хорошо успевая в учебе, имел я достаточное время на досуг, где главное место занимал театр, причем в двух его ипостасях: я много ходил в драму, балет и оперу и вместе с этим участвовал в любительском театральном кружке, с изрядною на Москве известностью.
Пришлось, однако, прозябать сперва целый сезон во втором составе, подумывая, грешным делом, чтобы товарищ мой из первого слегка заболел. Но уже в начале второго сезона доверили мне роль Кочкарева в «Женитьбе» Гоголя, и вполне удавшуюся, так что скоро играл я и эту роль, и Лаэрта.
Публика актеров-любителей была разношерстная, но не в смысле «кого попало», а людей разных профессий, и порой, высокого общественного положения. Так что за четыре года оброс я порядочно очень связями. Еще театральная среда крайне забавна обилием всевозможнейших слухов, можно сказать, и сплетен, но среди этого проскакивает порою и довольно интересная информация.
Время, с начала царствования государя Александра II, наступило вольное, заграница нам стала ближе за отсутствием на выезд специального разрешения, ветер оттуда газетно-литературный заносил «идеи», а собственная мысль, освобожденная от тисков прежнего императора Николая I, билась так сильно, что порою даже до настоящей истерики, что очень ярко себя отражало произведениями ставшим уже известным, и кумиром у некоторых, Федора Достоевского. Я не относился к последним, и хуже того – не понимал некоторых его проблем в самой постановке вопроса. Такого известного, например: можно ли согласиться на всеобщее благоденствие ценою одного замученного младенца?
Очень странно. Если представить себе, что мы топчем некоего младенца, рвем его на куски, топчем эти куски, а затем, успокоившись, идем в ресторацию кушать и выпивать… нет, такого ничего делать никак не следует, и в доказательствах оное не нуждается. Если же речь идет о потере одного младенца, чтобы никогда уже не гибли никакие прочие (как вопрос свой понимает сам г-н Достоевский нигде не сказано), если так, то с одиночною жертвою ради спасения многих приходится согласиться. Смешно делать из всего этого философию. Однако две мои попытки выставить данные аргументы в обществе вызвали гневную даже реакцию, а одна симпатизировавшая мне барышня решила сразу, что очень во мне ошиблась.
Дядя впоследствии расхохотался, когда я рассказал ему ту историю и подтвердил, что его точка зрения полностью совпадает с моей, а сильное увлечение литературой Ф. Достоевского свидетельствует, как ему кажется, об определенном психическом нездоровье.
Тут надо остановиться и сказать, что психическое состояние общества в 60-70-ые годы и впрямь нельзя было признать совершенно нормальным.
Дядя, метко по-моему, говорил, что ситуация напоминает ему медведя, жившего у людей, выпущенного вдруг ими в лес. Сильный, но в неизвестной среде, он сначала удивляется, и даже радуется свободной природе, потом приходит непонимание как дальше жить, и злоба вымещается на что попадется под лапу.
Общество наше после смерти в 55-ом году императора Николая I, не столько обрело много свобод, сколько за несколько лет лишилось страха. И вместе с тем, как у того медведя в поисках неизвестно чего, началось искательство главных смыслов существования – жизнестроительных целей. «Шатанье умов во все стороны», – как обзывал это батюшка.
Надо сказать, политика Александра II давала многие провокационные побуждения для подобных шатаний. Новый государь очень любил начинать, но ничего не доводил до конца. Хуже того, во всех начинаниях чувствовалась смутность, неясность мысли самого автора, неясность не только для публики, но и для него самого.
Вместе с этим потеряла большое значение кастовость. И казалось бы – хорошо, но явилась волна новой публики, про которую Герцен из Лондона произнес знаменитую фразу: «лакейская, канцелярия, казарма». Это в том смысле, откуда явились активные новые люди, вернее – в какой именно обстановке они выросли, впитав от своих родителей минусы и пороки малодостаточной, требующей постоянных уверток жизни. «Ничто так не развращает как бедность», – сказал кто-то из французов. Фраза циническая, несправедливая своим равнодушием к причинам вынужденно-несчастливой жизни миллионов людей, но, увы, гротесково-правдивая.
«Выживание» – не лучший способ формирования личности, и наследственность в этом смысле у многих была дурная.
Явился тип «нигилиста», рожденный Тургеневым через героя его романа Базарова. Тут обязательно надо заметить, что Базарова Иван Сергеевич писал как героя трагического, выражавшего, так сказать, безбудущность той молодежи, которая исповедовала грубый материализм, атеизм, относительность вся и всего, а главное – непризнание истин, и в том числе истин моральных. Воспринят же Базаров был «на ура» – как положительный именно, и чуть ли не примерный герой нового времени. Имевший счастье быть знакомым через дядюшку с Иваном Сергеевичем, я сам был свидетелем его удивлений по этому поводу.
В студенческие годы я много общался с нигилистской этой средой, и отозваться должен не в ее пользу.
Прежде всего, за редким исключением, тянувшиеся туда молодые люди не были хорошо заметны в учебе и отличались ненужною легкостью мысли в серьезных вопросах. Вся их теория – а правильнее это называть психологией – была легковесной и неразборчивой. Мне в дискуссиях не доставляло труда очень простенько загонять их в угол: «Истин нет?» – «Нет» – «Это ваше утверждение истинное?» Беседы в таком роде приводили их в злое состояние, которое заканчивалось обвинением меня в «игре софизмами» или в чем-то подобном. Характерной чертой данной публики была именно ортодоксальность: убежденность в истинности их взглядов и аргументов – именно той истинности, существование коей они категорически отрицали.
Впрочем, некоторые из них забывали постепенно о своем нигилизме и выправлялись в хороших врачей, инженеров, юристов. Подозревая во многих такую вот эволюцию, я относился к господам нигилистам вполне снисходительно, чего, однако же, не чувствовал к себе в ответ.
Нигилизм, и шедший с ним под руку беззастенчивый прагматизм, вели себя откровенно диктаторски и сдвинули сознание многих в сторону быстрой наживы. Раньше, при императоре Николае I, средством к этому были взятки, да и то для определенной лишь части чиновного люда. Теперь открылись другие возможности, причем для очень и очень многих.
Наступило время концессий, то есть права использования государственных ресурсов с частною выгодой. В первую очередь оно касалось строительства и эксплуатации железных дорог, где правительство (а по сути – народ) несло убытки, а частные лица обретали доходы, переходившие, даже нередко, в богатства. Банки коммерческие стали быстро расти числом, и много при их помощи пошло «подковерного», причем с участием людей самого верхнего уровня, а также жен некоторых из них и даже любовниц. Далеко очень ходить за примером не приходилось, так как через несколько уже лет после начала своего правления Александр II обольстился княжной Долгорукой (стала позже титуловаться княгиней Юрьевской), которая получила большую неофициальную власть в вопросах ходатайства за чьи-либо денежные интересы – и не просто так, разумеется. Да и сам Император держал часть своих капиталов в ценных бумагах тех же железнодорожных компаний.
Да-с, время наступило разбитное и довольно отчаянное.
При отце Александра II – Николае I, при этом, как его иногда называют, «жестоком фельдфебеле», кроме взяточничества и, как везде и всегда, бытовых преступлений, существовал только один вид афер: искусственное банкротство. Занималось этим почти исключительно купечество, а смысл заключался в том, что купец брал большие, насколько возможно, заемы через вексельные обязательства, а вскоре объявлял себя неплатежеспособным. Попадал он после этого в так называемую «яму», а в действительности – в скромные, но чистые и достаточные условия жизни под арестом, причем содержание его там оплачивалось кредиторами. Кроме того родственники могли передавать арестанту продукты (передавали даже вино) и вещи. В «ямах» среди арестантов процветала карточная игра, иные – что покультурнее – проводили время за чтением.
Новое время принесло уже более изощренные формы – выпуск ценных бумаг без их реального обеспечения, участие чиновников в финансировании компаний, членами которых они являлись иногда даже явно, фиктивные банкротства банков. Стали с регулярностью обнаруживаться фальшивые деньги и поддельные векселя, а преступники проникали уже в высшее общество.
Батюшка мой по всей этой совокупности новых явлений говорил: «Как выезжаю за пределы части, где у меня ясность везде и порядок, так ощущенье помойки является и растет». А вообще памятью он оставался на Кавказской войне, где дважды был ранен, и, помимо больших и малых боев, в перерывах между военными действиями, знакомился и общался со многими интересными и известными очень людьми.
Вот тут надо как раз досказать про Лермонтова.
Группа офицеров покинула после очередного приемного вечера дом Верзилиных, Мартынов, приблизившись к впереди идущему Лермонтову раздраженно, но сдерживая себя, произнес: «Я же просил при дамах не делать шуток в мой адрес». Лермонтов счел нужным ответить: «А если вам не нравится моё поведение, можете потребовать от меня удовлетворения». Сказал повысив голос, чтобы наверняка было слышно сзади другим офицерам.
Всё!
Мартынову некуда было деваться – требования чести сделали обязательным этот вызов.
Да, через день Лермонтов написал сестре письмо, где в сообщении о предстоящей дуэли ощущались растерянность и сожаление, но дело ведь было в его руках, и нет сомнений – Мартынов с радостью принял бы его извинения. Нет, на такой маленький и нравственно правильный шаг поэта никак не хватило.
Очень много сходного тут с судьбой Пушкина – фантастическое дарование, и вместе с ним: мелочность, злобность… зависть. Помню, первый раз я услышал про эту зависть в разговоре батюшки с дядей – они сходились во многом и здесь их мнения тоже совершенно совпали.
«Большое в одном требует и всего остального большого», – сказал, подводя итог батюшка, потом за здоровье двух великих поэтов они выпили грузинского хорошего вина, к которому отец приучился на Кавказе и откуда выписывал его бочонками.
А суть их беседы сводилась к следующему.
Оба поэта ощущали слишком большую разницу между своим дарованием и местом, которое они занимали в обществе. И хотя оба имели знатные родовые корни, «в свете» ценились карьера с богатством. Лермонтов, в отличие от совсем малоимущего Пушкина, был наследником приличного состояния. Эти сведения стали привлекать к нему внимание барышень, которые прежде игнорировали юношу из-за его невзрачности. Да, оба были непривлекательны, и расхождение внешнего образа с богатым внутренним миром – красочным и красивым – превратилось больным местом двух великих поэтов. Видимо, статность и выразительная привлекательность Мартынова раздражала – но не вполне осознанно – Лермонтова, как и физический контраст между Дантесом и Пушкиным был неприятен последнему.
К чести Пушкина надо отметить – он без пощады смотрел на себя и даже писал об этом: «…мой нрав – нервный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и, вместе с тем, слабый – вот что внушает мне тягостное раздумье».
Лермонтов, выражаясь математически, направил вектор в обратную сторону: «Я лучше, чем кажусь». В ответ любой юноша Древнего Рима ответил бы популярным девизом: «Надо быть, а не казаться».
Вообще, физические несовершенства обоих были едва ли не главной причиной их злобы на окружающих – так считало мое «старшее поколение» – и лишь на втором месте стояла недооценка обществом их талантов. Вернее, Пушкина и при жизни многие величали гением, но оскорбляло, что деньги и карьерные звания считались все-таки выше.
Но вот, любовь к поэзии Пушкина заметно убавилась среди людей моего поколения: из-за уже упомянутого мной фрондерства ко всяким авторитетам, хотя были и некоторые объективные обстоятельства.
Явилась возможность сравнивать. При Пушкине поэзии, как таковой, было мало, хотя писал всякий, кому ни лень. Однако считалось оно любительщиной.
Почти вместе с Пушкиным начинали: Баратынский, Тютчев, Языков (которого Гоголь объявил любимым своим поэтом), их меньшие, чем пушкинская, звезды, оказалось, дают много общего света на показавшемся темном вдруг небосклоне. И продолжала пополняться копилка поэзии Батюшковым, Жуковским… вот Лермонтов заговорил, а скоро – Алексей Константинович Толстой, Иван Сергеевич Тургенев, тут же почти – молодые Некрасов и Фет. И лирика, и философичность оказались ничуть не потерянными.
Ото всего вместе и усилилась критичность взгляда, а «рот открывать» стали значительно шире, чем при Николае I.
И главному удару подвергся «Евгений Онегин», которого Дмитрий Писарев «разделал под орех», да с такой убедительностью, что многие нелюбившие Писарева и приверженные Пушкину люди – не сумели ему ничего возразить. Подобное было совсем невозможно в поколении предыдущем – затоптали бы безо всяких дискуссий и аргументов.
Разница времен во всем и всё больше росла, так что вернувшийся через четыре года на Родину дядя сразу динамику эту отметил.
Затянувшееся на полтора года путешествие имело уже известную мне из писем причину, однако же в самых общих чертах. Подробности я узнал лишь по его приезду.
Попав в Северную из Южной Америки, где любопытство к дикой природе не раз ставило дядину жизнь на опасный предел, он благополучно добрался до центра Американской цивилизации – Нью-Йорка. И здесь задержался надолго из-за знакомства с Аланом Пинкертоном – самым знаменитым сыщиком этого государства.
Сразу следует сделать одно уточнение.
Алан Пинкертон – живое лицо, Нат Пинкертон – литературный персонаж, запущенный одним из сыновей Алана – продолжателем дела отца, чтобы запечатлеть его профессиональную биографию, ну и конечно – еще заработать. Потом о Нате Пинкертоне анонимно стали писать многие.
Алан родился в Шотландии в 1819 г., двадцати с небольшим лет перебрался в Северную Америку и поселился недалеко от Чикаго, в этот город он перебрался позже, основав там самое знаменитое детективное агентство, которое работало на всей территории государства.
Сам Алан обладал крайне незаурядными данными: ум, смелость, реакция и артистизм – очень ценимый и применявшийся им и его сотрудниками.
Сотрудников он подбирал «по себе», состав имел небольшой, но превосходный по качеству.
Пинкертон не любил вербовку уголовников, хотя и прибегал вынужденно к этому, Пинкертон очень любил внедрение. Мелочью преступной он не занимался – люди его внедрялись в сильные и опасные банды.
Позже, когда дядя давно уже пребывал в России, мы узнали, что во время войны Севера и Юга Пинкертон и его люди осуществляли разведывательную работу среди южан. Он сам рассказал об этом в письме к дяде, однако с большой очень горечью – один из его сотрудников, разоблаченный южанами, был ими повешен.
Надо сказать, что свободолюбивая шотландская душа Алана была и очень благородна – еще за восемь лет до войны Севера и Юга он участвовал в помощи сбежавшим рабам-неграм, в переправке их в свободную от рабства Канаду.
Дядя познакомился с Пинкертоном в Нью-Йорке и проникся к нему большим уважением и интересом, связанным, в том числе, с возникшей идеей создания в России чего-то подобного частной детективной службы. Сначала он написал мне о том в шутливой форме, однако, подумал я, не всё так просто – раз он отправляется с Пинкертоном в Чикаго, где у того находилась официальная штаб-квартира.
А через месяц я получил письмо, в котором дядя сообщал, что работает у Пинкертона в качестве добровольного его помощника.
Нельзя сказать, что это не слишком меня озадачило, так как дядя имел от природы натуру подвижную, любопытствующую и почти лишенную страха. В молодости он, как и батюшка, отправился офицером служить на Кавказ, получил за год службы два ордена, отличаясь в боях среди неробких своих товарищей почти безрассудством, но вдруг, охладев к военным успехам, нашел с помощью приятеля-доктора нужную у себя болезнь и вышел из армии.
Еще в юные годы я спрашивал, отчего он так повернул свою жизнь, и несколько позже расскажу, что услышал.
Дядя оформил у одного из местных нотариусов заявление о собственной ответственности за риски работы у Пинкертона, после чего стал почти полноценным сотрудником. «Почти» – потому что из-за английского, а не американского выговора, в нем легко узнавался иностранец. О внедрении, поэтому, речь не шла, но к остальному он вполне допускался.
Несколько писем, затем, не содержали подробностей, однако были написаны в приподнятом настроении – «жизнь полна впечатлениями, уникальным бесценным опытом» и в подобном к этому роде. Так продолжалось около полугода, и вот… приходит письмо из госпиталя, написанное не очень твердой рукой.
Два ранения сразу: одно в ногу навылет – неопасное, но с изрядной потерей крови, другое в руку с осколочным переломом.
В следующих письмах почерк окреп, но пафос заметно убавился.
И зазвучал мотив возвращенья на Родину.
Три месяца, впрочем, ушло на восстановленье дядиного здоровья, наконец, в последнем американском письме он сообщал, что через неделю уже отплывает в Европу.
Где скоро и оказался, однако приезд в Россию всё равно вышел нескорым.
Надо вернуться к тому, отчего дядя отказался от военных похождений, и конечно же, в будущем от крупной карьеры.
Многие считают, что при значительном его состоянии карьера, а тем более с рисками жизни, совсем не нужна, и хуже совсем – нелепа. Обычно так судят люди никак не причастные к потомственной аристократии, не понимающие ее психологию. А психология эта особенная.
С раннего сознательного возраста аристократическая среда создает совершенно определенный вектор существования, конкретно один из двух – военной или государственной службы. Нередко с «военных высот» такой человек переходил позже на государственную крупную должность, как это произошло, например, с однополчанином дяди Лорис-Меликовым, «чудесном армянине – отважном, умном и абсолютно честным». Последнее качество особенно ценно и составляет, увы, большую в Отечестве редкость. Мой батюшка, не взявший никогда из армейской казны ни грошика, с презрением говорил: «всё русский путь ищут, да вот самым простым идти не хотят – честно живи, не воруй».