Когда за Дементьевым закрылась дверь, Ушаков долго сидел в задумчивости, выстукивал пальцами барабанную дробь и гадал: ошибся или не ошибся он в своём выборе.
4
   – Э, голубчик, да на тебе лица нет! – заметил Хрущов, когда Дементьев возвратился к нему.
   Сам секретарь в этот момент пил кофе, по-стариковски причмокивая и отдуваясь. Предложил и Дементьеву:
   – Садись, попей-от кофею, Авраша. Согрей душу!
   Он усадил Дементьева, который от пережитых треволнений и впрямь был сам на себя не похож, за стол. Поставил перед ним стакан зелёного стекла, плеснул туда кофе из видавшего виды кофейника. Придвинул стул и уселся рядом.
   Увидев, что Дементьев не пьёт, спросил:
   – Ну что, голубчик?
   – Ваше высокоблагородие, Николай Иванович, за что мне сия немилость? – простонал Дементьев и неожиданно разрыдался, как мальчишка.
   – Ну, полноте, голубчик, полноте… – Хрущов засуетился, не зная, как его успокоить, и вдруг рявкнул: – Встать! Шпагу из ножен!
   От неожиданности Дементьев вскочил, схватился за эфес. Слёзы мигом высохли.
   – Так-от оно лучше, голубчик! А то ишь, чиновник для особых поручений, а мокрое дело развел, словно девка на выданье, что первый раз суженого увидала. Да отпусти шпагу-то, не ровен час меня заколешь али себя пырнешь… – почти ласково произнес Хрущов.
   Дементьев вложил шпагу в ножны, и Хрущов повторил приглашение:
   – Ты кофею попей, Авраам Михайлович. Полегчает…
   Пока Дементьев, обжигаясь и давясь, пил отдающий гарью напиток, Хрущов выговаривал ему:
   – Страшен кус на блюде, а съестся, так слюбится… Счастья своего ты не разумеешь, голубчик! Великий талан тебе выпал: от «самого» поручение поимел. А что на край света посылают, так не горевать, а радоваться надобно: больше на виду будешь. В парадизе-то – катавасия: куртаги да машкерады, а там – дело живое, новое. Где, как не в таком деле, молодому человеку отвагу свою и преданность порфироносной правительнице нашей явить, а? Словом, пока молод, послужи-ка в дальних краях, голубчик, в столице наживешься ещё…
   – Нет на то моей воли, ваша милость, – промямлил Дементьев.
   – Ах, Авраам Михайлович, всякий из нас невольник либо обстоятельств, либо страстей. Ну да хватит, прекратим препирательства, – оборвал Хрущов.
   Он встал, прошёл в угол комнаты, открыл дверцу неказистого шкапа и извлёк с полки пергамент. Вернулся к столу, спросил:
   – Ты ведь, голубчик, кажись, учился в морской академии?
   Дементьев кивнул, пытаясь разглядеть, что за бумага. Ничего не разобрал, кроме того, что бумага китайская, дорогая, с водяными знаками.
   – А теперь отвечай, да не скрытничай! Ты был отчислен по невозможности родителя собрать денег тебе на прокорм и одежду? – спросил Хрущов.
   Дементьев покраснел и пробурчал что-то невразумительное.
   – Ты не мычи, рапортуй по регламенту! – вместо участливого старика, только что потчевавшего его со всем радушием, на Дементьева взирал гневный начальник.
   – Точно так, ваше высокоблагородие, – вытянулся Дементьев. – После академии переведен был в Московскую навигацкую школу, что в Сухаревой башне. Оную так же не окончил по причине смерти батюшки моего…
   – Это поправим, голубчик, – уже ласковей сказал Хрущов, протягивая пергамент. – Сей именной рескрипт на твоё имя об окончании математическо-навигацкой школы и присвоении тебе чина флотского мастера.
   – Зачем сей подлог? – покраснел Дементьев.
   – Иноб ты не знал, а то ведь сказано: закрывом идешь – ни одна душа о тебе догадки иметь не должна. Подлога же по чинам и вовсе нет, флотский мастер твоему статскому званию равен. В нашем ремесле так ведётся, что негоже пренебрегать никакой малостью! С кем учился в морской академии, помнишь?
   – Как сие забыть! Конечно, помню. Михайло Гвоздев, Димитрий Овцын… Последний самый добрый приятель мой был, а преподавал нам науку мореходную унтер-лейтенант Чириков Алексей Ильич. Тот самый, что с Берингом ходил!
   – Вот и ладно, – довольно потер руки Хрущов. – Чириков как раз людей для новой экспедиции подбирает. К нему и отправишься поутру в Адмиралтейство. Заодно и с приятелем своим Овцыным повидаешься. Пусть походатайствует. Да памятуй: будь осторожен с тем и с другим, себя не выдай. На землю плюнешь, обратно плевок не подымешь! Нарочно нынешний день тебе оставляю, дабы морской устав заново перечёл и то, чему в школе навигацкой учили, вспомнил. От завтрашнего дня весь успех твоего поручения зависит. Я, разумеется, постараюсь помочь, но более на себя полагайся, голубчик! Возьми вот на прощание подарок от старика, – Хрущов достал из кармана сюртука крошечный карманный пистоль, повертел его на ладони, похвастался: – По особому заказу изготовлен, с пяти шагов трехдюймовую доску прошибает! Держи, голубчик, авось пригодится, – он протянул пистоль Дементьеву.
   У порога они с Хрущовым обнялись, троекратно расцеловались. Дементьев вышел из присутственного места и направился к себе на квартиру.
   У самых ворот крепости услышал, как на колокольне ударили к заутрене, и подумал: «Надо же, всего час прошел, как из дому, а уже вся жизнь наперекосяк!»
   Горькие мысли не покидали Дементьева весь день. Давно позабытые науки не лезли в голову. Он злился на Хрущова, на Ушакова, на Беринга с этой его дальней экспедицией. Злился на весь белый свет. Со зла, видать, и накушался казёнки, которую верный Филька в долг раздобыл в соседнем кружале. Но и казёнка не спасла от тяжких дум: что ждёт в грядущем?
   Спал Дементьев плохо. Его мучили кошмары, и наутро он встал ещё боле не в духе, чем накануне. Однако выбора не оставалось. Он перекрестился на икону Николая Чудотворца, надел белую рубаху, натянул свой старый гардемаринский кафтан: канифасный, чёрного цвета. Потянулся. Нитки под мышками затрещали, но ткань выдержала.
   – Раздались вы, барин, в плечах, возмужали! Новый бы мундир справить… – подал голос Филька.
   – Справим, коли живы будем! – буркнул Дементьев.
   – Может, рассольчику, барин, принесть? – не унимался Филька.
   – Отстань, дурак!
   Дементьев надел долгополый офицерский плащ, треуголку. Глянул на себя в зеркало:
   – Машкерад… – и вышел из дому.
   Адмиралтейство встретило его разноголосым гулом, топотом сапог и башмаков, хлопаньем десятков дверей. Он не был здесь с петровских времен. Теперь во флоте, ежели верить рассуждениям знакомых моряков, многое переменилось: корабли стоят у прикола, гниют в бездействии, а в море не выходят. Но здесь, в Адмиралтействе, пока перемены не ощущались. Пахло смолой и пенькой, морские служители переносили из залы в залу оружие, парусину, топоры, лопаты, ядра. Без конца входили и выходили курьеры.
   Дементьев отвык от подобной сутолоки и даже поначалу растерялся. Он застыл на первом этаже посреди приёмного зала и потерянно озирался по сторонам. Вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд.
   Оглянувшись, встретился глазами с красивой барыней, стоящей у высокого окна. Сколько ей лет – тридцать пять или сорок, он не разобрал. Заметил только яркие румяна, черные брови вразлет и богатую меховую пелерину.
   Неожиданно барыня улыбнулась ему, приподняв насурменные брови, и тут же погасила улыбку, но томных глаз не отвела.
   Щёки у Дементьева полыхнули.
   – Вот так фря…
   – Важная, видать, особа… – послышалось за спиной.
   Дементьев обернулся. Мимо проходили два морских служителя. Они, так же как он мгновение назад, поедали глазами красивую барыню. Перехватив взгляд Дементьева, матросы умолкли, но, отойдя чуть в сторону, продолжили разговор:
   – Знаешь, кто такая?
   – Да, супружница нашего…
   Дементьев напряг слух, но так и не разобрал, чья же жена эта незнакомка.
   Его окликнули:
   – Здорово, брат Дементьев, ты как здесь?
   Он увидел протискивающегося к нему сквозь толпу улыбающегося офицера:
   – Овцын, ты?
   – Я, а кто ещё?
   Они обменялись рукопожатиями и обнялись. Когда Дементьев снова поглядел в сторону окна, красавицы барыни там уже не было.

Глава вторая

1
   В пыточной избе пахло горелым. Тяжёлые капли медленно срывались с низкого потолка, гулко шлепались о грязный пол. Лениво потрескивали лучины в поставце, синеватыми огоньками перемигивались остывающие уголья в закопчённом железном лотке, где вперемежку лежали орудия для истязаний: щипцы, крючья, клейма.
   Дюжий кат, отбросив в сторону окровавленную плеть, тяжко отдуваясь, вытер пот с лица рукавом пропревшей насквозь рубахи. Выжидательно уставился на дьячка, сидящего за неструганым столом, – поодаль, там, где в обычных избах красный угол. Худосочный, похожий на сморщенный гриб дьячок пристально разглядывал кончик гусиного пера, только что извлеченного из обшарпанной чернильницы.
   – Акинфий, ты тараканов в чернила натолкал? Я уже второе перо загубил… А оно нынче дорого стоит… Чего молчишь? – дьячок перевёл прищуренный взгляд на ката.
   Акинфий, высунув обрубок языка, промычал что-то нечленораздельное и ткнул пальцем в сторону человека, висящего на дыбе.
   – Брось болтать! Энтот тараканов в чернила не насуёт, у него – все тараканы в башке! Эвон выдумал: мол, никому неведомую матёрую землицу оне сыскали… Ну-ка, всыпь ему, чтоб врать было неповадно! Кака така землица, где она?
   Кат поднял кнут, замахнулся, но ударить не успел.
   Гулко бухнула входная дверь. Что-то громыхнуло в сенях. Вслед за седыми клубами морозного воздуха, низко пригнув голову в треуголке, в пыточную ввалился начальник Охотского порта Скорняков-Писарев. Не удостоив дьячка даже кивком, он прошёл к столу и, едва не смахнув допросные листы, скинул с себя суконный плащ, остался в поношенном, без знаков отличия преображенском мундире – зелёном, с широкими красными обшлагами – словно по локоть в крови.
   Оробевший дьячок подскочил с лавки и застыл в поклоне, не зная, как приветствовать вошедшего. Говорят, новый начальник прежде громадную власть имел, но после утратил. Здесь, в Сибири, оказался. В Сенатском-то указе ничего не сказано о возвращении ему генеральского чина и звания многих орденов кавалера. Диковинно сие: сам ссыльный, а над всеми государевыми людьми командир! Впрочем, в прежние лета и не такая ажиотация случалась. Знающие люди сказывали, что сам светлейший князь Меншиков в Москву голодранцем пришёл, с одной денежкой за щекой, а как вознесся… Светлейший, опять же по слухам, нынешнему начальнику первейшим дружком приходился. По дружбе, видать, и упёк Скорняка на край земли… Сюда, в Охотск, прямо из ссылки он и назначен… Не от того ли и зол, как пёс цепной? Да куда до него псам? При нем даже местные собаки хвосты поджимают, чуют – лютый, загрызть может!
   Дьячок осторожно приподнял голову и снова застыл в позе, выражающей самое большое почтение. Начальник, передвинув шпагу (ой, не по чину, повешенную на перевязь!), уселся на лавку, поморщился – ну и вонь! – и рявкнул:
   – Говори!
   Дьячок торопливо доложил:
   – По обряду, каким обвиненный пытается, ведём допрос сего геодезиста Гвоздева Михайлы… Не винится никак.
   Он перевел дух и, оправдываясь, добавил:
   – Тисками персты сего злодея зажимали, лили на темя студёную воду. Голову веревкой стягивали, пятки берёзовым веником палили. Всё – без толку. Нынче добываем истину на дыбе…
   – Довольно, – остановил дьячка начальник: перечисление пыток ему явно было не по нутру. «Знать, на своей шкуре испробовал», – догадался дьячок и внутренне подобрался – битый пёс злее становится.
   Начальник помолчал какое-то время, потом перевёл стылый взор с дьячка на ката, а с того на дыбу. Спросил угрюмо:
   – В чём повинен?
   – Взят по доношению Кольши Денисова, ссыльного из матрозов, обретавшегося при поварне. Гвоздев в кружале в изрядном подпитии сказывал, будто хаживал к неведомой Большой земле, напротив Чукотского носу. И, дескать, землица сия знатная. И так, мол, оная схоронена в море-окияне, что туда, прости Господи, антихристово племя вовек не доберетца. Нету там, мол, ни господ, ни ампиратрицы, а Гвоздеву будто бы путь известен и карта имеется…Тут Кольша и вскричал: «Слово и дело государево». Обоих и повязали…
   – Под пыткой слова поносные подтвердились?
   – Матроз хлипкой оказался… Всё пересказал, еще до дыбы. Но по обряду должно было трижды его к потолку подтянуть. Так он на второй виске преставился… – дьячок боязливо умолк, ожидая, что скажет начальник. Но тот молчал, и дьячок продолжил:
   – Помереть ему, ежели разобраться, и не мудрено было: Акинфий с пятого удара мясо до костей сдирает, а с десятого, случается, и до станового хребта пересечёт… А энтот, – кивнул он на пытаемого, – покрепче, двенадцать плетей получил, а молчит, ну, вылитый Акинфий, хо-хо. Кат-от у нас с некоторых пор не болтлив – язык у него урезан…. – дьячок сдержанно хохотнул и снова, испугавшись, придал физиономии постно-преданное выражение.
   – Молчит? А ежели он неповинен, что тогда? Ежели, согласно обряду, и после третьей дыбы не окочурится и донос не подтвердит, ужели отпустишь? – начальник пристально взглянул на дьячка.
   – Как прикажет ваше превосходительство, – бывший титул начальника вырвался из уст дьячка невольно, будто бы сам собой, но произвёл необходимое действие. Угрюмое лицо Скорнякова-Писарева немного размякло. Заговорил он странно и непонятно:
   – Пытка не есть испытание истины. Она скорее испытание терпения, ибо утаивает правду и тот, кто в состоянии пытку вынести, и тот, кто не в состоянии… Боль заставит признать и то, что есть, и то, чего не было. Уразумел?
   Дьячок кивнул слишком торопливо, чтобы это было правдой.
   Начальник заметил, усмехнулся:
   – Э, видать, сии мыслительные экзерсисы не для тебя. Ладно, дьяк, продолжай, ищи истину! Авось отыщешь…
   Он встал, накинул плащ и перед тем, как уйти, распорядился:
   – Допросные листы принесёшь ко мне. Почитаю…
2
   Посещение пыточной разбередило душу Григория Григорьевича. Столько лет таил он под неприступным видом разгневанную гордыню. Усердно топил в вине приступы совести. Думами о страшной мести изводил в себе остатки человечности. Ан нет – живучая тварь, душа – не сгинула, встрепенулась, заныла…
   И хотя, говорят, что прежде всего вспоминает человек личные обиды, на этот раз память не стала изводить его картиной правежа над ним – потомком древнего панского рода, чьего предка Семёна Писаря сам великий князь Василий Васильевич за верную службу пожаловал многими вотчинами. Не напомнила, что вершился сей неправый суд по воле бывшего разносчика пирожков с требухой, лепшего «камрада» по потешным игрищам, а ныне – светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова. Не заставила сжаться сердце воспоминанием, как на посмешище толпе на его спине взбугрились и остались навсегда страшные кроваво-синие рубцы…
   Нет, память явила совсем иное: обнажённые дебелые руки и пышущие жаром щеки отставной царицы Евдокии Фёдоровны, когда её, прямо с пуховой постели, в одной сорочке привели к нему на допрос в Суздальском монастыре.
   Что и говорить, не по монастырским канонам жила новообращённая монахиня: и платье носила мирское, и по-царски ела и спала. Даже на новое имя Елена, данное при постриге, не откликалась, требовала величать её государыней и матушкой-царицей. И всё это творилось при попустительстве ростовского епископа Досифея, ярого противника реформ. Он даже закрыл глаза на то, что у Евдокии появился полюбовник – амант, некий майор Глебов, голубоглазый и златовласый красавец. Он прибыл в Суздаль для набора рекрутов, да задержался – себе на погибель! При каких именно обстоятельствах удалось сему Глебову познакомиться с царицей-монахиней, и после пытки осталось неведомо. Но, видать, был он в амурных делах не промах, а Евдокия, истосковавшаяся по мужской ласке, оказалась крепостью, готовой к сдаче. Тут, трезво рассудил Григорий Григорьевич, когда б не Глебов, так другой кто сыскался…
   Скорняков-Писарев даже поймал себя на мысли, что майору было трудно устоять перед столь вызревшей красотой. Всё тело царственной монахини дышало такой разбуженной женской силой, что Григорий Григорьевич едва сдерживал вспыхнувшее желание рвануть ворот тонкополотняной сорочки и здесь же, в покоях игуменьи, где проводилось дознание, овладеть Евдокией. Она, очевидно, тоже почувствовала его потаённый мужской порыв, напряглась, стала ещё желанней. Ан сдержал он себя, не посмел нарушить приказ Петра Алексеевича: голосом устрашай, правду выпытывай, а руками не тронь!
   С Глебовым и Досифеем, напротив, велено было не церемониться. Григорий Григорьевич и не церемонился: сам, в роли ката, пытал, ломал кости, жёг грешную плоть нечестивцев калёным железом, покуда не вырвал у обоих признание в совершившемся прелюбодеянии и потворстве ему. Майора и епископа четвертовали, а Евдокию, отрицавшую всё, упрятали для покаяния теперь уже в настоящую келью. Но хотя и посадили бывшую царицу на хлеб и воду, а жизни всё же не лишили: как-никак, а она – мать государева наследника.
   Думал ли тогда Скорняков-Писарев, что и самого царевича Алексея ему доведется пытать, когда лукавым обещанием полного прощения вернёт его отец в Россию после побега за границу…
   Не думал не гадал, а пришлось. Расценил он и это царское поручение как проявление высочайшего доверия…
   И здесь действовал Григорий Григорьевич ничтоже сумняшеся. И подпись свою под смертным приговором Алексею смело поставил рядом с подписью Меншикова. А следовало бы поостеречься, когда светлейший под чем-то подписывается…
   Позже выяснилось, что это он, Меншиков, побег царевича и спотворил, выдав ему и полюбовнице его – девке Ефросинье заграничные паспорта и тысячу рублей взаймы. Тогда бы уже призадуматься Григорию Григорьевичу: с чего это расщедрился бывший пирожник, никогда щедростью не отличавшийся, а всё норовивший собственную мошну за чужой счёт пополнить? Расчищал ли место для другого наследника, малолетнего Петра Петровича – сына Екатерины, сиречь Марты Скавронской, пассии своей бывшей, а ныне первой заступницы за него перед государем, или куда подальше заглядывал?
   Лишь после смерти императора сумел прозреть Григорий Григорьевич давние замыслы светлейшего князя самому править Россией. А тогда, в восемнадцатом, и впрямь в измену Алексея Петровича поверил, в правоте творимого над ним суда не усомнился. Вместе с Меншиковым и удавили они царевича в каземате Петропавловской крепости, выполнив невысказанную вслух царскую волю.
   Государь по достоинству оценил эту веру в правоту любого его повеления. Скорняков-Писарев получил чин полковника гвардии, ему был поручен надзор над работами по строительству Ладожского канала и заведование морской академией. Оба назначения сулили новый взлёт по служебной лестнице. Но тут удача от него отвернулась: ни с тем ни с другим делом он не справился. Старался, да, видно, перестарался. Установил в морской академии такой строгий порядок, что избалованные дворянские дети, не вынеся регламента, чуть ли не каждый четвёртый в бега подались. И на канале работы застопорились. Тут опять подкузьмил князь Александр Данилыч: деньги казённые взял, а поставку работных людей не обеспечил…
   Петр Алексеевич нерасторопности да разгильдяйства ни в каком деле не терпел. Строительство тут же перепоручил иноземцу Миниху, а морскую академию – Нарышкину. Самому Григорию Григорьевичу досталась иная «награда» – в мастерской механика Нартова отходил его государь дубинкой и назначил состоять при Минихе в помощниках. Тут еще, совсем не ко времени, всплыла ссора в Сенате с тогдашним вице-канцлером бароном Шафировым, и ещё доброхоты донесли государю о недавнем попустительстве Скорнякова-Писарева в расследовании дела о незаконных поборах князя Меншикова. К стене припер Петр Алексеевич своими вопросами, что, мол, скажешь в своё оправдание? Но не предал Григорий Григорьевич старого товарища. Всю вину взял на себя. Князь в долгу обещал не остаться, коли всё с рук сойдёт. Везунчику Меншикову и впрямь сошло, а Скорнякова-Писарева разжаловали в солдаты и лишили всех имений.
   Но государь был горяч да отходчив: умел карать, но не забывал и миловать. В мае 1724 года от Рождества Христова высочайшим указом Григорий Григорьевич был по всем статьям прощён, вновь приближен к императору и оставался при нём до самой его кончины, когда в числе ближайших сподвижников удостоился чести нести гроб с телом упокоившегося преобразователя Отечества.
   Ежели бы и князюшка Александр Данилович обладал таким же благородным сердцем, как покойный государь, так и сегодня пребывал бы Григорий Григорьевич в чести да почёте. Но откуда взяться благородству у пирожника?
   В двадцать седьмом году, после кончины Екатерины Алексеевны, когда решался вопрос о престолонаследии, окончательно разошлись их с Меншиковым пути-дорожки. Скорняков-Писарев вместе с полицмейстером столицы генералом Антоном Девиером примкнул к партии, желавшей воцарения одной из двух цесаревен – дочерей Петра, а светлейший князь в последний момент сделал ставку на императорского малолетнего внука – сына казненного Алексея. Рассчитывал, что при нём станет в России полновластным хозяином, и снова не ошибся – сумел одержать верх.
   По заведенной традиции всех переворотов, сразу после победы светлейший расправился с противниками: лишил их чинов, имений, подверг пыткам и сослал в Жиганское зимовье, что в восьмистах верстах от Якутска. Правда, и сам недолго удержался у власти, через год был свергнут Долгорукими, сослан в Берёзов, где вскоре и почил в бозе.
   Впрочем, от новости этой, когда она спустя два года доплелась до якутской глухомани, Скорнякову-Писареву легче не стало: на его судьбе ни торжество Долгоруких, ни их крушение, ни приход к власти курляндской герцогини Анны Иоановны поначалу никак не сказались. Более того, новая правительница, занятая судом над «верховниками», попытавшимися ограничить её власть, вопреки обычаю – прощать обиженных – прежним правителем не стала. Вступив на трон, как будто забыла о них…
   Долго тянулись в ссылке дни, а тем паче – ночи. Многое передумал Григорий Григорьевич в убогой избушке, зимой – заметённой по самые оконца, а летом – плотно окутанной болотными испарениями. Он то пил горькую, злясь на судьбу. То раскаивался и жил тверёзо. Думал: может, и впрямь ссылка – расплата за то, что прежде грешил – судил, наказывал, живота лишал? Каялся Григорий Григорьевич, а после злился на себя и на собственное раскаянье. Потом сызнова раздумывал, как было бы, если бы поступил иначе, в том или другом случае. Крутил, вертел, а в итоге выходило, что по-иному и быть не могло: как говорили древние, жестокое время, жестокие нравы – не будешь ты гнуть других в бараний рог, самого согнут! Да ведь и не свой суд он вершил, а выполнял волю помазанника Божия. Выполнял беспрекословно: по-иному и не положено слуге государевому. За что же тогда сия кара?
   В мае тридцать первого года последовал указ о назначении ссыльного Скорнякова-Писарева командиром Охотского острога. Сей указ доставили в Жиганское зимовье лишь в ноябре. Но только в канун следующего Васильева дня прибыл Григорий Григорьевич к новому месту ссылки чуть ли не в кандалах. Иначе и не скажешь, ведь чести-то ему так и не вернули, не накрыли плечи полковым знаменем и шпагу офицерскую, в боях за Отечество отличившуюся, не вручили. Он сам другую в Якутске у старьевщика купил, сам уже здесь, в Охотске, её себе на перевязь, на свой страх и риск, повесил – до первого приехавшего из столицы ревизора, который может за самоуправство под суд отдать. Словом, как был опальным, так им и остался…
   Григорий Григорьевич захватил пригоршню снега, обтёр запылавшее лицо, точно хотел стереть всё, что вспомнилось, и тяжело зашагал по узкой тропинке, ведущей сквозь сугробы к командирской избе, ничем не выделявшейся среди других почерневших от времени строений острога.
   Зайдя в избу, не раздеваясь, прошел в горницу в красный угол, бухнулся на широкую скамью, позвал:
   – Катя!
   Никто не отозвался. Григорий Григорьевич громче повторил зов:
   – Катерина! Где тебя носит?
   Послышались легкие шаги. В горницу вошла молодая светловолосая женщина. Одетая в грубый камлотовый сарафан, она двигалась с той грацией, за которой чувствовались высокая порода и благородное воспитание. Подняв глаза на Скорнякова-Писарева, тотчас склонила голову. Но и в этой позе не было ничего от рабской покорности.
   – Сапоги сними! – приказал, вытягивая ноги.
   Она молча преклонила колени и по очереди стянула с него ботфорты. Поставила их тут же, под лавку. Он остался в полосатых чулках. На одном из них сквозь дырку проглядывал большой палец с синеватым ногтем. Скорняков-Писарев тупо уставился на него. Перехватив взгляд, женщина кротко сказала:
   – Я заштопаю, Григорий Григорьевич, нынче же…
   Он поднял на неё глаза, окинул с головы до пят, будто никогда прежде не видел, и внезапно отмякшим голосом произнёс:
   – Поди ко мне!
   Она чуть-чуть подалась назад, прошептала:
   – Ведь глядят…
   – Кто? – не понял он.
   – Образа… – она перевела взгляд на божницу, откуда и впрямь сквозь пламя лампадки на них с укоризной взирали Спаситель, Николай-угодник, Пресвятая Богородица.
   Григорий Григорьевич сперва нахмурился, а после усмехнулся: