– Пущай глядят! Богу – Богово, а человеку – человечье! – крепко взял её за руку и властно притянул к себе.
3
   Дождавшись, когда Григорий Григорьевич уснёт, могучим храпом сотрясая избу, Катя осторожно выбралась из-под его руки. Сунула ноги в коты и, накинув на плечи суконную шаль, тихо ступая, вышла на крыльцо. Полной грудью вдохнула студёный воздух и подняла глаза к выстывшему небу. Там ярко, словно вспышки фейерверка, сияли звёзды. Совсем как в родном Санкт-Петербурге, в те ночи, когда небо было свободно от туч. Правда, такое случалось нечасто. Зато шутихи вспарывали небеса почти еженощно, невзирая на капризы погоды. Государь Петр Алексеевич, его царственная супруга Екатерина Алексеевна, а пуще того, светлейший князь Меншиков любили огненные забавы.
   Из родительского садика, разбитого позади дома, маленькая Катя часто наблюдала за фейерверками, взлетавшими над построенным на Васильевском острове дворцом Александра Даниловича – самым крупным строением новой столицы. В перерывах между вспышками салюта и треском крутящихся шутих она с замиранием сердца прислушивалась к вою встревоженных волков в соседнем лесу. Няня рассказывала ей, что недавно волки загрызли лакея, зазевавшегося на крыльце княжеского дома, а у литейного двора напали на задремавших караульных. Но ещё страшнее были её рассказы об оборотнях:
   – Кто в лесу гладкосрубленный пень найдет, да ножик вострый-превострый в него воткнёт, да через ножик тот перекувырнётся, тут же волком-оборотнем станет…
   – А как же ему снова обернуться в человека? – вздрагивая, спрашивала Катя.
   – Надобно к тому самому пню с другой стороны зайти и снова через ножик перекувырнуться.
   – Что же будет, когда нож кто-то другой выдернет? – хлопая густыми ресницами, звонким шёпотом вопрошала Катя.
   – Свят, свят, свят! – быстро крестилась няня. – Тогда этот оборотень навеки волком останется!
   Думала ли Катя в ту пору, что придётся ей жить в настоящем волчьем краю – в дикой Сибири?
   Ничто не предвещало подобной судьбы.
   …Катя родилась вскоре после Пасхи, через три года после того, как в 1700 году от Рождества Христова на Заячьем острове государем Петром Алексеевичем была заложена Петропавловская крепость. Катя появилась на свет как раз тогда, когда на другом берегу Невы вокруг пахнущей свежей смолой верфи поднялись дома первых горожан – одноэтажные, деревянные, но раскрашенные на голландский манер – под кирпич. Да и сама новая столица империи представляла собой в ту пору не один, а как бы два города, стихийно растущих на противоположных берегах. И хотя государь приказал переселять тех горожан, кто побогаче, на Васильевский остров – вопреки его воле настоящим центром нового парадиза всё же оставался левый берег, где помимо Адмиралтейства возвышались мазанковые двухэтажные здания Сената и Гостиного двора. Тут же до самой Мьи[7], в наскоро срубленных домишках, селились морские офицеры и басы – корабельные мастера. При этом все иноземцы строились по правую руку от Адмиралтейства, а русская слобода располагалась слева. Здесь жили и родители Кати.
   Её отец Иван Суров был тверским дворянином-однодворцем. Он, кроме одноэтажного деревянного дома в отцовской деревне, не имел ни душ, ни угодий и по бедности своей никогда бы не выбился в люди. Закончил бы век приживальщиком у какого-нибудь именитого родственника или же тиуном в имении у богатого соседа. Но начатые царём преобразования открыли дорогу для таких, как он, молодых людей, пусть и не имеющих богатства, но неглупых и жаждущих послужить Отечеству. После окончания навигацкой школы Суров был назначен штурманом на малый корабль на Балтике. В строящейся столице на одной из ассамблей он познакомился с будущей матерью Кати – Марией, дочерью такого же небогатого дворянина, служащего при Адмиралтействе. Вскоре они повенчались в единственной на ту пору Троицкой церкви. И хотя Суров никакого приданого за Марией не взял, женитьба самым нечаянным образом помогла его продвижению по службе.
   Двоюродная сестра Марии – Елизавета была замужем за Антоном Девиером. Он ещё юнгой познакомился с Петром Алексеевичем на верфях в Амстердаме и, приехав вслед за царём в Россию, сделал здесь стремительную карьеру. Будучи моложе Сурова на несколько лет, Девиер уже носил чин генерал-адъютанта и исправлял должность генерал-полицмейстера Санкт-Петербурга. К тому же Елизавета была внебрачной дочерью светлейшего князя Меншикова.
   По протекции новых родственников получил Иван Суров под начало галеру и честно прокомандовал ею более десяти лет. На ней вступил в очередную кампанию со шведом. Жена и дочь со слезами проводили его в поход, точно предчувствуя, что никогда больше не увидят. Поговорка: жди с моря горя, а беды от воды, оказалась пророческой. В знаменитом сражении при острове Гренгам в конце июля 1720 года лейтенант Иван Суров геройски погиб при абордаже шведского фрегата. В честь доблестной победы русского галерного флота была выбита медаль, на коей значилось излюбленное выражение Петра I: «Прилежание и храбрость превосходит силу». Медаль сия была вручена государем вдове и дочери погибшего, но послужила слабым утешением их горю.
   Матушка Кати ненадолго пережила своего Ваню, вскоре начала чахнуть и через год отдала Богу душу. Только и остались Кате от родителей, что светлая память да песня, которую любила напевать матушка:
 
Иван да Марья в реке купались.
Где Иван купался,
Берег колыхался.
Где Марья купалась,
Трава колыхалась…
 
   Осиротевшую Катю взяли в свой дом супруги Девиеры, у которых собственных детей не было. Жилось ей у родственников не сказать, чтобы худо, но всё же не как в отчем доме. Тетушка Елизавета, конечно, жалела её, а дядюшка, напротив, был сдержан и даже суров. И вовсе не потому, что был он злым человеком. Просто Антон Эммануилович Девиер более всех людей любил канареек. Этих певчих птах он выписывал из-за границы, не жалея никаких денег. Мог часами наблюдать за диковинными птицами, кормил их, менял в блюдечке воду. И если о чем-то заговаривал с осиротевшей племянницей, так о своих канарейках.
   – Слышите, ma chere[8], как они поют? – мешая русские и французские слова и покручивая смоляную прядь парика, с придыханием говорил он. – Эта золотистая ľoiseau[9], не смотрите, что так мала, может звенеть серебряным колокольчиком, а вот эта, зеленая, заливается овсянкою. Но дороже всех обошелся мне вон тот желтый красавчик. Он умеет свистеть и дудкой, и россыпью. О, сие настоящий пернатый Орфей! Charmant[10]!
   Катя с неизменной улыбкою выслушивала дядюшкины восторги. Она еще не знала, какую злую шутку сыграет с ней его любовь к райским птичкам…
   А пока она жила, так же как канарейки, – в золотой клетке, не ведая ни особого сочувствия, ни особых печалей. Со временем притупилась боль от потери родителей, и вскоре Катя начала выходить в свет.
   Фортуна ей благоволила. Природные грация, красота, живой ум, да и близость дядюшки ко двору – всё это немало способствовало ее успеху. В восемнадцать лет Катя стала любимой фрейлиной императрицы Екатерины Алексеевны. Она ловко танцевала, без жеманства выслушивала комплименты, умела поддержать светскую беседу на французском и немецком. Придворные щёголи наперебой ухаживали за ней на ассамблеях и куртагах, но сердце её оставалось пока свободным от стрел Амура.
   Известие об опале Девиера и предстоящей ссылке прозвучало для Кати как гром среди ясного неба. Предшествовавшая этому смерть Екатерины Алексеевны лишила её могущественной покровительницы. Следуя законам двора, мгновенно отвернулись от неё все прежние волокиты и куртизаны. Можно было, конечно, пасть в ноги к победившему в придворной интриге светлейшему князю Александру Даниловичу – как-никак родственник. Но отречься от опальных Девиеров и остаться в Санкт-Петербурге, как делали жёны и дочери некоторых ссыльных, Катя не смогла. Да и что были бы её просьбы, если Меншиков не пощадил собственной дочери и зятя.
   Дядюшке, лишённому всех чинов и состояния, светлейший разрешил, точно в насмешку, взять с собой из всей челяди только одного слугу, а из имущества – канареек. Слуга на пути в Якутск подался в бега, а заморские пташки, привыкшие к неге, не выдержали суровой дороги: умерли одна за другой. Все кроме дядюшкиного любимца – жёлтого кенаря. Следом за птичками в первую же ссыльную зиму ушла из жизни и тётя.
   Дядюшка тогда пристрастился к казёнке, пытался на дне бутылки найти утешение. А когда он напивался, так искал развлечение в картах. Официально запрещенная в столице азартная игра, очевидно, воспринималась им, как некий протест против опалы, да и время, что ни говори, скрадывала. Интересант, то бишь компаньон, в этих двух занятиях сыскался тут же – его товарищ по несчастью, бывший генерал-майор и обер-прокурор Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. Какое-то время они были просто не разлей вода.
   В один из вьюжных вечеров собутыльники засиделись в избе у Девиера. Они продымили всю низкую горницу трубками, громкими выкриками и препирательствами не давали Кате уснуть.
   Играли в ломбер – новую игру, коей, по дядиным словам, незадолго до ссылки научил его по секрету французский резидент в Санкт-Петербурге Жан Маньян. Игра сия, как дядя узнал от соотечественника, в прошлом году в Париже была самым что ни на есть любимым развлечением знати, и французские аристократы проигрывали за ломберным столом целые состояния.
   – А мы, генерал, с тобой ужели х-хуже пар-рижан? – икая, вопрошал Девиер у сотоварища. Как ни странно, когда дядюшка пьянел, то значительно лучше говорил и понимал по-русски. Хлебнув казенки, он продолжал: – Б-у-удем играть на деньги!
   – Ладно… – кивнул гость. – Токмо у тебя, Антон, в одном кармане – блоха на аркане, а в другом – вошь на цепи…
   – Как это вошь? Никакой вошь у меня нет и блёха тем паче!
   – Коли нет ни тех ни этих… Что же мы поставим на кон, mon ami[11]? У меня вот часы есть… – Скорняков-Писарев извлек из кармана камзола огромную, как его кулак, часовую луковицу. Щелкнул крышкой, поднес к уху: – Аглицкие. Слышишь, ходят!
   – Не слышу, но часы – хороший ставка…
   – Хорошая. А ты что поставишь? Канарейку своего? Давай, ставь свою птицу! – гость и хозяин одновременно перевели взгляд на клетку, сиротливо висящую в заиндевевшем углу. В ней на жердочке, нахохлившись, сидел кенарь.
   – Non! Нет! – вскричал Девиер и даже привстал с лавки. Он обвёл мутным взглядом избу: поставить на кон и впрямь было нечего. Внезапно остановил тяжёлый взор на Кате, на свою беду выглянувшей из-за перегородки, и ткнул в неё скрюченным перстом. – Её ставлю на кон!
   – Дядюшка, опомнитесь! – пролепетала Катя.
   Заявление Девиера потрясло даже видавшего виды Скорнякова-Писарева:
   – Помилуй, Антон! Сия девица – не вещь твоя, а племянница! Ты за неё перед Богом в ответе, перед памятью покойной супруги… – трезвея, воскликнул он.
   Но Девиер уже закусил удила:
   – Я отвечу хоть перед Богом, хоть перед самим дьяволом! Тебе что, не нравится ставка? Смотри, какая красота! Станешь играть? Банкую!
   Что было после, Катя помнит плохо. В памяти осталось только, как подошёл к ней Григорий Григорьевич и, пряча в карман серебряные часы, сказал:
   – Ты, Екатерина Ивановна, вольна остаться здесь, ежели пожелаешь…
   – Я здесь более не останусь, – потупилась она и добавила неожиданно по-немецки: – Erbarne dich mir![12]
   Этим языком Григорий Григорьевич владел не хуже нее. Он загадочно поглядел на неё и сказал:
   – Ich wollte das gerade … [13]
   Она залилась краской. Все смешалось в ее душе: обида на дядюшку, ради которого пожертвовала столичной жизнью, а он не только не оценил её благородный порыв и потерянные в ссылке лучшие молодые годы, но ещё и поступил с ней так жестоко; чувство, что её жизнь кончилась, что она раздавлена, растоптана, предана, что ничего хорошего с нею уже не случится, что, значит, она только этого и достойна, если с ней поступают именно так. Ко всему этому примешивался какой-то необъяснимый страх: как она будет жить рядом с этим чужим, грубым человеком. Тут же пришли на память страшные истории, как молодые девушки оказывались содержанками жестоких стариков, с каким позором они заканчивали свою жизнь. Но она не была бы дочерью морского офицера, если бы показала, что боится. Да и лишённая всех сословных привилегий, принужденная жить, как простая крестьянка, Катя, несмотря ни на что, в душе продолжала оставаться дворянкой, которая когда-то царила на ассамблеях. И в пристальном взгляде Скорнякова-Писарева было что-то такое, что пробуждало в ней ту самую Катю, юную, окрыленную, заставляло вспомнить, как ей говорили комплименты, как почитали за честь получить согласие на контрданс. Этот взгляд словно побуждал её побороться за себя, за свое счастье, пусть даже оно и кажется сейчас невозможным…
   Этой же ночью она перешла жить к Григорию Григорьевичу.
   Проспавшись, пришел к нему в избу Девиер. На коленях выпрашивал он у Кати прощение, умолял вернуться. Лицо его было бледным, губы судорожно подергивались. Катя ни слова не сказала, просто вскинула на него свой глубокий синий взор и повернулась, чтобы уйти. Дядюшка схватил её за руку и рванул к себе, но тут подоспел Григорий Григорьевич. Он вытолкал вчерашнего собутыльника взашей. Девиер сопротивлялся, грозил двери избы дёгтем вымазать, а Григория Григорьевича вызвать на поединок, но больше к ним не являлся, а встретившись на единственной улице Жиганска, торопливо переходил на другую сторону.
   Что же касается дёгтя, так и тут поспешил дядюшка с обвинениями. Невенчанной женой Григория Григорьевича Катя стала не сразу. Поначалу жила в его избе просто как домоправительница, которой за неимением прислуги пришлось заниматься всем, что простые бабы знают с малолетства: печь топить, кашеварить, воду бадейками из проруби таскать, полоскать мужские портки и рубахи. Впрочем, Катя, живя в ссылке, уже привыкла к такому труду, притерпелась. Некогда изнеженные руки её огрубели, стали крепче. Порой даже казалось, что вся прежняя жизнь с плезирами и машкерадами, с ассамблеями и фейерверками ей просто пригрезилась. Что всегда жила она в этом диком краю и так же всегда был с нею рядом Григорий Григорьевич – жесткий, грубый с окружающими людьми, но всегда снисходительный к ней.
   Постепенно привыкнув к нему, она стала думать, что любит его – умного, сильного, но несчастного, оболганного, сосланного в глушь, где нельзя проявить ни один из его многочисленных талантов, например, талант инженера. Ведь он такой необычный, не похожий на всех остальных, даже книгу сочинил: «Практика художества статического или механического. Краткое некоторое истолкование оного художества; пространное же истолкование истолковано будет впредь сочинившейся полной сей науки книге. Здесь же за краткостью слов оставлено, дабы в науку художества сего вникающим многословием охоты не отнять». Она наизусть, как «Отче наш», выучила мудреное название этой книги. Думала, сколько бы еще полезного для просвещения Отечества написал Григорий Григорьевич, если бы не ссылка? А может, и на самом деле полюбила…
   Иногда ночью она подходила к лавке, где он спал, и подолгу разглядывала его большую, седую, лобастую, как у волка, голову. В такие минуты ей хотелось погладить его по жестким и колючим, как стерня, волосам, пожалеть, приголубить. Однажды Григорий Григорьевич простыл, его била лихоманка-костотряска. Катя легла к нему, чтоб остановить озноб. С той поры и стали жить они, хотя и без церковного благословения, но как настоящие супруги. Потому-то, когда Григория Григорьевича перевели в Охотск, Катя, не раздумывая, отправилась с ним…
   Так почему же теперь, когда она глядит на бескрайнее звездное небо, такой грустью наполняется сердце? Откуда в горле этот судорожный ком: от сострадания ли к Григорию Григорьевичу или от жалости к себе, а может быть, от сочувствия ко всему свету, такому прекрасному и такому несправедливому?..
   Где-то далеко за стенами острожка протяжно и тоскливо завыл волк. Чуть поближе откликнулся другой. Стукнула колотушка сторожа у хлебных амбаров. На башенках у ворот простуженно перекликнулись часовые:
   – Слу-у-у-шай!
   – …у-у-шай!
   – У-у-у-ай! – отозвался им лесной разбойник. И тут же вслед за ним завыл другой:
   – У-уай-у-у! У-уай-у-у!
   Катя вздрогнула, припомнив давние нянюшкины рассказы, и тут же улыбнулась своим детским страхам: не волков да оборотней стоит бояться, а людей с волчьей душою. Подумалось совсем по-бабьи: её-то Григорий Григорьевич не из таковых. Хоть порой и скалит зубы, словно зверь лесной, а прогневавшись, и рыкнуть может, ан сердцем – вовсе не злой, отходчивый…
   Катя вдруг почувствовала, что промерзла насквозь. Она глянула ещё раз на небо, перекрестилась на мигающие звезды и воротилась в избу.
   Здесь на неё сразу пахнуло теплом, травами, которые привезла она с собой с прежнего места. Она подбросила в печь дров, какое-то время постояла рядом, согреваясь. Потом скинула шаль на ларь у стены и, осторожно ступая, вошла в горницу.
   Григорий Григорьевич спал в той же позе и громко храпел. В промежутках между богатырскими раскатами всё же успевал вставить свое «чви-рик, чви-рик» сверчок, да слышно было, как потрескивает, уныло сгорая, трут в жирнике под образами.
   Катя подошла к скамье, поправила плащ, служивший ему одеялом. Ощупью отыскала на полу дырявый чулок и вернулась в кут. Из деревянного резного ларчика достала томилинскую иглу[14] с суровой нитью. Уселась на низенькой скамеечке напротив печного зева, отбрасывающего в её сторону причудливые блики, и принялась не спеша штопать прохудившийся чулок своего суженого.
4
   Допросные листы дьячок принёс на следующее утро, когда поздний рассвет едва просочился сквозь тусклое слюдяное оконце. Подобострастно кланяясь, он передал бумаги Григорию Григорьевичу, отворившему дверь, и отодвинулся к порогу, стараясь казаться незаметным.
   – Ступай! – сказал Григорий Григорьевич. Дьячок попятился и буквально вывалился в сени, запнувшись о высокий порог.
   Григорий Григорьевич хмыкнул, прошел в горницу. Разложил бумаги на столе и, придвинув плошку с нерпичьим жиром, предупредительно затепленную Катериной, стал читать. Он с трудом разбирал крючковатый почерк розыскного служки:
   «Майор Павлуцкий, начальник Анадырского острога, отправил летом 1732 года от Рождества Христова бот под началом подштурмана Ивана Фёдорова, у коего я, Михайла Гвоздев, состоял в помощниках, для проведывания Большой земли. Оная, по слухам взятым от чюкчей, лежит за проливом неподалеку от Ледяного мысу…
   21 августа пошли мы к Большой земле и встали в четырех верстах от берега. Никаких жилищ не узрели. Подняв якорь, пошли подле земли к южному концу, а от него к западной стороне, видели юрты жилые версты на полторы. Подойти к берегу, за сильным ветром, нельзя было. Пошли подле земли на южную сторону, и стало быть мелко, и дошли до семи и шести сажен. Пригребал с земли чюкча в малой лодке, что по их зовется кухта. Она вся кожаная и верх кожаный, только чтоб сесть человеку одному. А на нём надета на платье рубашка из кишок китовых, оные обвязаны кругом его кухты, чтобы вода не залилась. Мы спрашивали через толмача сего чюкчу о Большой земле. Он сказывал, что живут на ней наши же чюкчи, и лес на оной земле есть, так же и реки; а про зверей сказывал, что имеются олени, куницы и лисицы, и бобры речные…»
   Григорий Григорьевич перевел дух, прислушался, как в куте гремит горшками Катерина. Втянул ноздрями запахи, струящиеся из женских владений: кажись, щами обедать станем. В нём шевельнулось нечто похожее на благодарность к женщине, делящей с ним кров и тяготы ссылки. Он хотел пойти к ней и сказать что-то доброе, но отогнал прочь сентиментальные чувства и заново перечёл показания. Задумался, поскрёб затылок, пробормотал себе под нос:
   – По всему видать, сия Большая земля не есть остров, а материк. Может, даже, оный и есть та искомая Америка, которую велел покойный Петр Алексеевич сыскать ещё в двадцать четвертом годе. А Беринг не сыскал! Ужель не брешет геодезист, и правда Америка обретена? – Григорий Григорьевич даже удивился своей догадке и продолжил чтение с ещё большим вниманием:
   «Фёдоров хотел было идтить дальше вдоль новообретенной землицы, но поднялся ветер ундерзейль, такой крепкой, что команда стала просить подштурмана поворотить от Большой земли вспять обратно на Камчатку. Во избежание бунта, воротились. Карту и лагбук[15] в плаванье вёл Фёдоров, коий вскорости помре в камчатских юртах. О нахождении сей карты мне, геодезисту Гвоздеву Михайле, ничего не ведомо…»
   – Врет каналья! – не поверил Григорий Григорьевич. – Видать, не так всемогущ здешний кат: не сумел всей правды выбить. Но сие уже – не суть важно. Главное, что помимо Беринга обнаружены какие-то неведомые доселе берега по ту сторону от Чукотского или же Ледяного носа. А что ежели это и впрямь Америка? Это обстоятельство может многое переменить!
   Именно для поиска Америки и посылают сюда, на край отеческой земли, новую Камчатскую экспедицию. И его начальником Охотска сделали для того, чтобы, как писано в указе, «заселил он ту местность, завёл там хлебопашество и пристань с малою судовой верфью, а также построил несколько морских судов для перевозки на Камчатку и оттуда к Охотску казённой мягкой рухляди и купцов с товарами». А ещё дали ему приказание к приезду новой экспедиции улучшить дорогу от Якутска через Юдомский перевал до самого Ламского моря, а в Охотске «хотя б и нарочную школу не для одной грамоты, но и для содержания учеников давать, из чего могут люди к службе знающие возрастать, а не дураками оставаться». Более тридцати трех пунктов всяческих поручений надавали! А цель одна – Америка, хотя про то в указе всемилостивейшей императрицы Анны Иоановны ни слова и не сказано. Все в секреты играют…
   Григорий Григорьевич вновь посмурнел, вспомнив, что нет в высочайшем рескрипте ни слова о том, как всё порученное ему исполнить. Пришли на память совсем иные указы, те, что подписывал, а то и сочинял самолично великий преобразователь России. Григорий Григорьевич до сих пор хранит, как самую дорогую реликвию, инструкции государя, данные при назначении его комендантом Полтавы и Переволочны в конце 1720 года. Он наизусть помнит каждый из пунктов давнего императорского наставления, и размашистая подпись «Птръ» до сей поры перед глазами стоит.
   Вот это был потентат! Во всё вникал, всегда был готов выслушать и дать дельный совет. Преданных людей берёг, в обиду не давал. Как ни нашептывали недоброжелатели, чтобы удалил от себя Григория Григорьевича за дерзкие речи, всем, даже императрице Екатерине Алексеевне, отвечал:
   – Не могу сего сделать, ибо удалив сего говоруна, устрашу других изъясняться со мной откровенно!
   За справедливость любил Григорий Григорьевич великого государя и верен был ему до самой кончины. Ярились же на Петра Алексеевича те, кому не по нутру были его нововведения. Пускали слухи, дескать, Петр был подменен царице Наталье Кирилловне, родившей девочку. Письма-заговоры подбрасывали: «Лежит дорога, через тое дорогу лежит колода, по той колоде идёт сам Сатана, несёт кулек песку да ушат воды, песком ружье заряжает, водой ружье заливает; как в ухе сера кипит, так бы в ружье порох кипел, а он бы оберегатель мой повсегда бодр был, а монарх наш Петр буди трижды проклят».
   Такой заговор был найден у царицы Евдокии в келье, когда дознания по делу о ее прелюбодеянии проводили. Но ведь не все срамные писания тогда были отысканы. Сколько еще государевых супротивников по боярским хоромам да лесным скитам затаилось? Да и нынче живы его хулители…
   Даже здесь такие имеются! Эвон, вечор Катерина, будто в шутку, начала пересказывать ему сказку-небылицу, слышанную от одной солдатской вдовы. Мол, как государь и его ближние люди были за морем и ходили по немецким землям, тамошняя царица над государем ругалась, ставила его на горячую сковороду и, сняв со сковороды, велела бросить в темницу. Стали просить тую царицу наши бояре, чтобы выпустила царя. Она и выпустила в честь своих именин, но не его, а немчина подменного. Бояре-то, перекрестились и сделали бочку с гвоздями и в тую бочку хотели царя-немца положить, да один стрелец его упредил, сам лег на его место. Бояре того стрельца с царевой постели схватили, положили в бочку с гвоздями и выбросили в море-окиян. А царь-немчин, дескать, так и стал Россией править…
   Григорий Григорьевич тогда гневно зыркнул на Катю:
   – Ни к лицу тебе бабьи выдумки повторять. Сама знаешь, нет в них и толики правды. Петр Алексеевич был истинный помазанник Божий, радетель и попечитель своему Отечеству, отец своим подданным.
   Катя помолчала немного, заалела, как маков цвет, но вдруг возразила:
   – А дядюшка Девиер говорил, что ему известно доподлинно, что царица Наталья Кирилловна нагуляла царевича от Стрешнева, и крови Романовых будто бы в Петре Алексеевиче нет и на йоту…