Я вышел на паперть, опустив голову. Внизу собралось много народа. Меня окружили люди.
   – Можно получить ваш автограф?
   Наверное, они по-соседски говорили между собой:
   – Смотри-ка, кто приехал! Теперь повеселимся. Интересно, такой ли он смешной в жизни, как в кино?
   Если бы я оступился на ступенях, меня ожидал бы триумф.
   – Это ваш кузен? Ах, как вам, наверное, тяжело! Вот тут распишитесь… На добрую память… Жозетте… Примите мои соболезнования…
 
   Между тем война приближалась к концу. Подчас по ночам мы слышали завывания сирен. Поспешно вскакивали и в пижамах бежали по служебной лестнице в подвал.
   Там мы сталкивались с такими же трусливыми соседями, здоровались с ними, и, опустив голову, со страхом прислушивались к звуку рвущихся поблизости бомб…
   Я не очень-то помню освобождение Парижа – только баррикаду, немецкие танки на улице, бутылки с бензином, которые люди бросали в них из окон, когда они проезжали. Мне, к сожалению, запретили это делать, хотя никто во всем мире, кроме меня и моего кузена, не был лучше подготовлен к подобным упражнениям.
   Я видел партизан, бежавших во все стороны, вишистов, прятавшихся на крышах.
   В один из более солнечных, чем другие дней в город вошли американцы.
   Помню молодую бакалейщицу, которой обрили голову и таскали всю размалеванную по улицам.
   Я не очень это понимал. Увидев ее из окна на тротуаре, похожую на клоуна, показывающего перед толпой зевак свой номер, я вздумал из жалости бросить ей монетку. Мама разъяснила мне, что эта женщина спекулировала на черном рынке и продавала немцам продукты в своей лавке.
   Похоже, мама что-то скрывала от меня, ибо, если бы обрили головы всем, кто имел дело с немцами, – владельцам ресторанов, которые их кормили, портным, которые их обшивали, актерам, которые их веселили, таксистам и кучерам, которые их возили, Париж превратился бы в город лысых…
   Впрочем, даже радость освобождения отступила перед событиями, связанными с моим первым причащением.
 
   В те времена на всех углах было столько же кинотеатров, сколько бакалейных лавок, и мы ходили туда, как за покупками. После полудня, чтобы убить час-полтора, а вечером – на полнометражные фильмы. Мы отправлялись в кино, прифрантившись, как на праздник. Это было таким же событием, как поход в театр. Я лично предпочитал «Гомон-Палас», самый большой кинотеатр в Европе.
   Мы жили рядом. В антракте на сцене показывали мюзик-холльные номера. Откуда-то из подвала медленно выезжал разноцветный орган вместе с музыкантом, который, по мере того как поднимали его инструмент, издавал на нем такие пронзительные электрические звуки, что они доносились высоко-высоко и достигали задних рядов балкона.
   И все это за ту же цену!
   Так мне удалось познакомиться с Тарзаном и настоящими американскими вестернами.
   Я жил также неподалеку от цирка «Медрано», куда часто заходил… по-соседски. Там мне представилась однажды возможность увидеть некоего Бастера Китона.
   Я тогда и понятия не имел о печальной судьбе «Человека, который никогда не смеется». Быть может, он предчувствовал забвение, которому будет предан. Со своей стороны, я тогда сам не знал, какое значение он будет иметь для меня лично.
   Да разве могли понять все мальчики вокруг меня, что перед нами один из самых гениальных творцов американского кино?
   Мы же аплодировали ему, как рядовому клоуну. Но как могли другие, взрослые, все, кто снимал кино, кто писал о нем – критики, а также продюсеры, артисты, – как могли они быть настолько слепы, глупы и ограниченны, чтобы не броситься в цирк выразить ему свое почтение, вытащить его из жуткой моральной и финансовой нищеты? Спустя двадцать лет те же люди будут кричать о его гениальности! А он тем временем умрет. Нищий и одинокий.
 
   …Каждый день Жорж давал мне дежурную затрещину. Подчас утром, иногда в пять часов, а также вечером перед отходом ко сну. Я до сих пор благодарен ему за столь произвольное отношение к своему расписанию.
   Этот негодяй действовал настырно и без устали. Он не любил повторяться! Как в обращении со временем, так и в своих ударах и многообразии выдвигаемых поводов. Вообще-то, он не очень нуждался в предлогах, находя их повсюду. Что тоже было хорошо. К тому же, будучи на пять или шесть кило тяжелее меня, да еще владея боксерской техникой, освоенной в тренировочном зале, он не оставлял ни малейшего шанса от себя улизнуть.
   Ко всему прочему он был красив, у него были темные и нежные глаза, какие бывают у ланей, он обладал пышной шевелюрой, которую носил на манер Рудольфо Валентино. (Знаменитый итальянский герой-любовник, снявшийся во множестве фильмов.) Его успехи (в двенадцать-то лет!!!) у женщин вызывали у нас ревнивое чувство.
   Мне кажется, я никогда не видел его с женщинами, но он демонстрировал на протяжении семестра фотографии своих очередных побед. После полученных в течение дня тумаков лучше было не оспаривать подлинность показанных документов.
   В довершение всего этот негодяй был первым учеником в классе.
   Не оставалось ничего другого, как примириться с очевидностью – карты были розданы всемогущим Богом при нашем рождении! И он получил те, которые выигрывали.
   Ежедневно во время перемены я должен был готовить ему его полдник, и это позволяло ему поиграть в футбол, в котором он, кстати, тоже был мастак. У меня едва хватало времени сделать ему бутерброд с моим маслом – мы ведь только вышли из голодной войны, – как раздавался звонок, сзывая еще на два часа занятий.
   Получив уже утреннюю порцию тумаков, я проводил эти часы безмятежно или в страхе перед вечерней выволочкой.
   Так что по воскресеньям дома при одной мысли о том, что ожидает мою рожу в понедельник, я издавал вздохи, способные растопить душу матери. Естественно, после воскресного отдыха у него чесались руки и удары были более ощутимыми.
   Едва он заталкивал меня в угол школьного двора, как тотчас вокруг собирался партер зрителей, весьма падких на такого рода зрелища.
   Наградив меня, для затравки, несколькими легкими ударами, он всячески стремился пробудить во мне воинственный дух, дабы склонить к ответным действиям.
   – Ну давай же, бей! Чего боишься?
   Но я не мог позволить загнать себя в эту западню.
   Ответив ему одним слабым толчком в плечо, я получал в ответ пару сильных ударов в живот. Он кружил вокруг меня, чтобы все любовались его стройными ногами, подмигивал, и удары в бок или по голове так и сыпались. Постепенно народу становилось меньше. Зрелище пресыщало. Но он продолжал меня тузить для того, чтобы воспитать покорность ко всякого рода испытаниям.
   Теперь мне понятно, каким образом на протяжении веков покоренные народы сами приходили к мысли о закономерности своего рабского положения, о закономерности своего порабощения высшей расой.
   Высшей? Как бы не так! Настал день, когда моя правая молниеносно, яростно и неумолимо врезала ему от имени угнетенных всего мира.
   Быстро, словно обжегшись, я разжал кулак.
   Удар был такой силы, что костяшки моих пальцев долго гудели от боли.
   Зато когда я на следующее утро пришел в класс, его место было пустым – предназначенная мне больничная койка нашла другого постояльца.
 
   Однажды, спустя 30 лет, в пригородном отделении почты ко мне бросился противный жирный и лысый толстяк. В нем невозможно было узнать того самого Жоржа. Тем не менее это был он. Я так и не понял, кем Жорж стал. Он поздравил меня с успехами. А когда поднял руку, чтобы потрепать меня по плечу, я тотчас среагировал, как бы защищая лицо. Он же обо всем позабыл и все говорил о былых счастливых деньках!
   Я же ничего не забыл.
   Но не только Жорж портил мне жизнь. Все учителя ставили передо мной различные проблемы. Они меня преследовали, как стая собак в погоне за удирающей ланью.
   Убежище и покой я находил только в туалетной комнате (простите за такую подробность).
   Что же такого нарассказали родители директору коллежа, чтобы меня неустанно преследовали его подручные в юбках?
   Давно нависшая надо мной угроза оказаться в пансионе все-таки исполнилась.
   Ох уж этот пансион!
   Побудка в полседьмого: нас поднимали очень рано. Вылезать из-под одеяла в холодном дортуаре: что могло быть хуже спозаранку?
   Обшарпанный туалет с вечно загаженными толчками… быстрое справление нужды – очередь не ждет! Душевая. Но, разумеется, без теплой воды. Холодная вода в зависимости от температуры имеет разные оттенки. Она неодинаковая при 14 градусах или около нуля.
   Все было именно так.
   Дальше следовала обязательная месса. Мы молились о том, чтобы Бог согрел нас в этой окаянной ледяной часовне. Но он оставался глух к нашим мольбам.
   Раз в месяц каждому из нас приходилось быть служками во время мессы. Мне это нравилось. По крайней мере, ты чем-то занят, манипулируешь с Библией, звонишь в колокольчик, подаешь питье, словом, перемещаешься с места на место. Все лучше, чем бдение на заледеневших узких скамьях.
   Затем следовал первый крошечный завтрак. Омерзительный эрзац-кофе, пустой хлеб или бутерброд с маленьким кусочком прогорклого масла – на выбор. И за работу! Долгие принудительные занятия с короткой переменой. После трех прибывали тепленькие экстерны, только что полакомившиеся бубликами и получившие на дорогу поцелуи мамочки. Уроды!
   Так я провел несколько лет. Для человека, которому все время твердили, что он из привилегированного класса, ибо «сын богатых родителей», выдержать это было совсем не просто!
   Не хочу кривить душой, некоторые кюре были милыми людьми, но были и совсем немилые. Попадались даже настоящие садисты в сутанах. Среди них был один с репутацией человека, любившего поднимать с колен провинившегося за уши. Пользуясь этим приемом, он действительно поднял меня однажды за мочки, которые после этого долго кровоточили.
   Другой обожал лупить провинившихся по морде.
   – Что ты предпочитаешь в четверг, – спрашивал он, – пару пощечин или быть оставленным на два часа после уроков?
   Со мной этот трюк у него был обречен на провал. Твердая рука матери и ежедневные тумаки Жоржа закалили меня.
   – Пощечины, – с какой-то мазохистской готовностью ответил я.
   По моему тону он догадался, что я отношусь к ним без страха.
   – Значит, ты останешься на два часа после уроков!
   Таким образом, понемногу я научился скрывать свои чувства, сдерживать желания, жить в постоянной лжи с самим собой и с другими. Это называлось религиозным воспитанием. Его шрамы остались со мной на всю жизнь.
   В любого рода выпадавших на мою долю испытаниях лучшей защитой был мой нос. Едва мне становилось жарко, едва я получал легкий удар кулаком, едва испытывал досаду, как из него начинала хлестать кровь. Я быстро научился пользоваться этим недостатком. Кровотечение помогало мне избежать «Ватерлоо» по математике, «Трафальгара» по физике или «Дьен Биен Фу» по истории.
   Беда лишь заключалась в том, что никому не удавалось остановить эти потоки крови, заливавшие мое лицо. Сколько мог, я выпивал ее, чтобы возместить прежние потери, но все равно терял добрую половину. Следовала отправка в медпункт, возвращение под отчий кров, где меня встречало напуганное, а стало быть, весьма предупредительное семейство, длительный пропуск занятий и отставание от остальных учащихся по независящим от меня причинам.
   Как я мог при подобных обстоятельствах успевать в учебе?
   Я попробовал однажды объяснить суть этой мерзкой махинации в письме другу. К несчастью, забыв письмо там, где его писал, то есть на письменном столе отца. Он прочитал его и с неприятной иронией в голосе потребовал объяснений. Нелегко мне пришлось.
   Меня спас юмор, а точнее, юмор другого человека. Я бесстыдно, не ссылаясь на Жана Кокто, процитировал его: «Перед лицом вещей, выше нашего понимания, лучше всего притвориться, что мы наилучшим образом научились использовать их».
   Восхищенный этой забавной мыслью – спасибо, Жан – отец не стал продолжать свои попреки.
 
   Какими же долгими казались часы приготовления уроков вечером после занятий! Экстерны возвращались в свои теплые дома, а мы оставались здесь, пристроившись за своими пюпитрами и корпя над уроками.
   Сидевший передо мной мой приятель Жак, склонившись над столом, отбивал, как это делают негры, ритм пальцами, в то время как из его рта вырывались звуки тщательно закупоренной трубы. Продолжая писать сочинение, он переворачивал страницы или откладывал ручку во время конкретной музыкальной паузы. «Долгие всхлипы скрипок» поддерживались воинственной ритмической дробью.
   Было слышно, как ударник отбивает ритм, сопровождая находящегося в полной эйфории Армстронга. Сам спящий в долине проснулся бы от глухих ударов, доносящихся из чрева пюпитра, превращенного в огромный барабан. Господи, как же было радостно это видеть и слышать!
   Он был пианистом и увлекался джазом.
   Поэтому старший надзиратель, строгий церковник и апостол католической веры, заставил его однажды играть на органе в День Всех Святых в большой валансьеннской церкви. Собрались все родители и учащиеся нашего коллежа.
   Служба была в полном разгаре. Наш приятель обрушивал на нас с высоты своего насеста мелодии Моцарта и Генделя. Погруженный в мысли об очередной эскападе в ближайшие дни, я внезапно почуял, наряду с другими, весьма подозрительную ноту (называемую голубой нотой). Прислушавшись, я тотчас обнаружил еще одну тягучую джазовую ноту, сопровождаемую септаккордом… Мелодия Моцарта присутствовала неизменно, однако с легкими и неожиданными вариациями. Когда вскоре она заняла главенствующее место, уже все присутствующие, помимо меня, тоже стали различать неладное, то есть один из тех ритмов, когда нота воспринимает его еще до того, как осознает разум. Музыка нарастала, захватывала, будоражила. Моцарт тихо, но уверенно уступал место Эллингтону и в конце концов сдался вовсе. Дюк играл для Бога.
   Ученики отбивали такт, как в Гарлеме, а кюре воздевали руки, требуя прекратить этот бедлам. Родители были в отпаде. Но моего приятеля, находившегося слишком высоко, чтобы ему можно было помешать, уже никто не мог остановить. Во власти своего дьявольского органа он позабыл обо всем. Он находился в Карнеги-холле. А на другой день – оказался за воротами нашего заведения.
   Мы никогда потом с ним не встречались. Опасаясь его дурного влияния на нас, «они» подготовили ему побег. Как королю Людовику XVI в Варенн.
   Кстати сказать, он ведь тоже был королем. Королем джаза».
 
   «Мои успехи в учебе, – продолжает Пьер Ришар, – были не лучше, чем прежде. Несмотря на некоторые удачи по литературе, в целом я замыкал шествие по дороге знаний. Нельзя же успевать во всем. Уже тогда я был первым по части всевозможного шутовства, и одному Богу известно, как трудно это дается.
   – Если вы будете продолжать смешить товарищей, то никогда ничего не добьетесь в жизни, – говорил мне один учитель. Забавное пророчество!
   Я даже позволил себе остаться на третий год в пятом классе – случай небывалый в анналах лицеев и коллежей Франции. После этого догнать Жоржа стало просто невозможно. Он гарцевал на два года впереди. У нас были разные классные комнаты, другие перемены. Он уже ходил в брюках, а я еще носил короткие штаны для гольфа.
   За три года я достаточно протер штанами свою парту, находившуюся у самого радиатора, сидя за которой я то дремал, то бузил перед своими одноклассниками, состоявшими в основном из ошарашенных новеньких.
   Естественно, мне приходилось постоянно обновлять свой репертуар. Хотя публика сменялась и я мог бы использовать прежние достижения. Но учителя были все те же, и им несложно было вывести меня на чистую воду.
   Горловые звуки, в которых я преуспел особо, тотчас бы выдали меня своим специфическим звучанием, разнообразием и безупречной техникой. Я предназначал их другим, из которых только одному удавалось воспроизвести на одном дыхании всю гамму вверх и вниз. Обычно завершать ее мне приходилось уже в коридоре!
   Я стал более скрытным, по-разному пользуясь, например, своим многогранным талантом. Скажем, вытягивал горизонтально ноги в позиции классического танцовщика и понемногу вращал ступни то влево, то вправо.
   Таким образом, стоя у классной доски в этой экстравагантной позе, я вызывал смех товарищей, тогда как мое лицо, за которым наблюдал учитель в надежде заметить какую-либо гримасу, оставалось строгим и серьезным.
   Если бы не внезапно объявившийся мой дед Леопольд с севера Франции, я бы еще просидел пару спокойных лет в своем бункере. Но он потребовал меня к себе. И я оказался в пансионе, славившемся строгими нравами, но главным образом привлекавшим Леопольда тем, что находился вблизи его замка. Строгость была присуща деду в такой же степени, как чувственность – женщине.
   Но эту строгость подчас скрашивала улыбка.
   До сих пор замок был лишь местом проведения каникул. Я жил там месяц-другой. А чтобы мне не было скучно, на это время приглашались мои двоюродные братья.
   Со стороны отца у меня был один кузен по имени Рикки, мой товарищ по играм во время каникул в замке.
   Едва я приезжал туда, как его тотчас вызывали мне на помощь. Я восхищался им за его силу и заглядывался на куда более длинные, чем мои, закаленные занятиями велоспортом, ноги. После наших велопрогулок, во время которых я часами старательно жал на педали, я садился потом рядом с ним, чтобы сравнить наши ноги. Пустое дело! Я был смешон со своими убогими мышцами. К тому же он был всегда покрыт загаром, который ко мне не прилипал. Я уж не говорю о его плечах и руках, на которых обозначались рельефные дельтовидные мышцы, бицепсы, трицепсы. Как ни старался я накачивать их каждое утро, это ничего не давало. Ко всему прочему, ему повезло в детстве: однажды его ошпарили кипятком и он получил ожог второй степени, так что его правая мускулистая рука была украшена серповидным шрамом. Что я мог противопоставить этому эталону мужественности со своими гладкими и белыми верхними конечностями?
   В замке у нас была общая комната, где мы ночевали. Перед тем как уснуть, мы зачитывались обнаруженными в библиотеке отца детективами. Проникая в башенки, ветер зловеще насвистывал нам свою разбойничью песнь. Ночные птицы тревожно кричали на окружающих замок огромных деревьях. Вокруг замка несомненно бродил убийца, и при каждом звуке шагов мы испуганно вздрагивали.
   Перед тем как погасить свет, мы разрабатывали простые, но эффективные способы самозащиты.
   – Если в комнату проникнет чужой, я наброшусь на него с крокетным молотком, а ты подкрадешься сзади и ударишь по голове канделябром.
   Мы так подогревали себя, что начинали верить в приход убийцы.
   И долго не могли уснуть.
   Однажды ночью я проснулся, почувствовав на себе чье-то дыхание.
   Мой кузен жалобно стонал в темноте на кровати рядом:
   – Что вам угодно, мсье, что вы от меня хотите, мсье?
   К кому он обращался, черт побери? Я ощутил чье-то прикосновение и раскрыл пошире глаза. Надо мной склонилась чья-то тень.
   Инстинктивно отстранившись, я издал длинный пронзительный вопль. Тем временем Рикки, видимо, вне себя от ужаса, лишь повторял дрожащим голосом: «Что вам угодно, месье?» Продолжая отодвигаться от незванного гостя, он свалился с постели. Я не замедлил присоединиться к нему, и вот уже мы оба, запутавшись в одеялах и простынях, старались поскорее из них выбраться, чтобы дать деру. Это был настоящий Капричос. Но тут зажглась лампа, положив конец нашим страданиям.
   Оказалось, это был мой отец. Он помирал со смеху, изображая в своем габардиновом плаще и шляпе, с игрушечным револьвером в руке, наемного убийцу.
   Разбуженная шумом бабушка не преминула явиться тоже, чтобы узнать, что случилось. Она потребовала объяснений. Мы пробормотали что-то невразумительное. Когда, хохоча во все горло, отец все ей объяснил, бабушка набросилась на него.
   – От таких глупостей можно получить сердечный удар, – сказала она ему, поглаживая нас по головкам.
   Тогда он без долгих слов отправился в свою комнату. После этой страшной ночи мы ставили на притолоку двери ведро с водой.
   Достаточно было толкнуть дверь, как на голову чужака обрушилась бы водяная бомба.
   Мы ожидали его прихода. Мы его дразнили, сидя за столом, мы звали его. Но наши провокации ни к чему не привели. Он так и не пришел.
   А я лично жалел, что мы так и не смогли с ним вместе посмеяться.
   Тиски между тем все более сжимались. После перехода в пансион, замок перестал быть моим каникулярным прибежищем, превратившись в учебный штаб, во главе которого, естественно, дед, обладатель сотни дипломов, встал самолично…»
 
   Вспоминая свою любимую бабушку, Пьер Ришар пишет:
   «…Я провожал бабушку к мессе. Обычно это наводило тоску, но с ней поход превращался в праздник. У нее были особые отношения с Богом, украшенные улыбкой, дружеским озорством. Ни с кем другим она не находилась в таких приятельских отношениях, как с ним, всегда готовая во время службы разразиться безудержным смехом.
   – Посмотри на того, слева, шепчущего «Отче наш», он похож на старую какающую курицу.
   А когда старая курица испускала душераздирательное «Аминь», бабушка моя, уткнув нос в меха, начинала икать, грозя разбудить свою собаку. Ибо, естественно, брала ее с собой в церковь, пряча под манто. Это была малюсенькая собачка, ее мордочка еле вылезала из складок манто. «Животные – Божьи создания», – говорила бабушка. Когда же это создание в ответ на слишком суровую проповедь отвечало тихим лаем, она заталкивала собачку в глубину своего лифа и, притворяясь, что ищет виновника шума, сурово оглядывалась по сторонам. Меня же это весьма беспокоило. Не веря в гнев Божий, я опасался гнева кюре (которому вовсе не обязательно было знать характер личных отношений, которые поддерживала моя бабушка с Создателем).
   Тогда она трижды била себя в грудь в знак раскаяния, но на самом деле чтобы заставить животное замолчать.
   Едва справившись с собачьей дерзостью, бабушка пускалась в критические оценки чьей-то неуместной шляпки или ошибки со стороны служки. Все было поводом для очередных взрывов смеха, от которого на ее глазах выступали слезы.
   Однажды на чьих-то похоронах, в тот самый момент, когда все начинают выражать сочувствие, пожимая с грустным видом руки членам семьи усопшего и произнося соответствующие слова, я видел, как ее сотрясают приступы смеха, которые все принимали за рыдания. Она смеялась, смеялась в пелерину до слез, и все, думая, что она член семьи, подходили, чтобы утешить. Некоторые шептали на ухо:
   – Не стоит так плакать, мадам Дефай… Ведь вы ее так мало знали!
   И она закатывалась еще пуще. Тогда ее выводили из церкви вместе с ее горем на воздух. Там я ее силком заталкивал в машину и приказывал шоферу поскорее уехать.
   – Прекрасная была месса, – говорила она по возвращении. – Мы хорошо посмеялись!
   Подчас она очень интересно формулировала свои мысли.
   – Робер, – услышал я однажды, как она обращается к своему лакею на крыльце замка, – пожалуйста, вымойте мой зад, он такой грязный.
   Она имела в виду заднее крыльцо. Робер, не моргнув, выполнил приказ. Когда же я сделал ей замечание, она, заливаясь пронзительным смехом, ответила:
   – Но он же меня понял!
   И вот бабушка, так часто смеявшаяся на похоронах по поводу самых разных забавных деталей, на которые одна и обращала внимание, однажды внезапно осознала, что пришел и ее черед. Меня удивил ее страх, как у маленькой девочки.
   – Я не хочу умирать! Я не хочу умереть!
   В течение семи десятков лет, когда она говорила «не хочу», ее воля охотно и с любовью исполнялась. Тут же она осознала, что ее приказ не будет исполнен. Что я мог ей сказать? Ничего, разве что крепко прижать к себе.
   Мне было восемнадцать лет. Ей семьдесят. И в то время как ее силы уходили и она начала сознавать свою слабость, мои силы все прибавлялись.
   Ее власть уходила вместе с последним дыханием. А достоинство – с кровью.
   И она, к которой все неизменно приближались с выражением почтения, выказываемого лишь королевам, стала добычей медиков. Они ее беззастенчиво раздевали и щупали, а лакей укладывал на постель. Члены семьи уже готовились занять ее место. С грустью, конечно, но все же.
   Я с удивлением видел, как переходил из рук в руки символ ее власти в замке – связка ключей, с которой она никогда не расставалась.
   Она, вероятно, замечала это тоже, но была уже не в силах что-то изменить. И тот факт, что ей приходилось отдавать их в чужие руки, лучше, чем что-либо другое, говорил ей, что она уже не жилец в этом мире.
   Сжимая мои ладони, она словно просила, чтобы я защитил ее, чтобы своими сильными руками оттолкнул грязную костлявую старушенцию, с косой кружившуюся вокруг нее.
   В последний момент жизни она отнюдь не спешила Его увидеть, не будучи уверена, что сможет посмеяться высоко на небесах так же, как смеялась внизу, на земле. Она боялась предстать перед Богом без своей связки ключей…
 
   Иногда я оставался в замке один. Один во главе послушной и услужливой армии слуг, в чине обожаемого всеми маленького капрала. Робер, мой любимый ворчун, всегда был настороже, всегда был готов броситься выполнять любое распоряжение.
   – Немного воды, Робер.
   Робер наливал воды и, бесстрастный, скрестив руки, молча вытягивался за моим стулом, как королевский гвардеец у Букингемского дворца.
   Молча, впрочем, не то слово. Его свистящее дыхание, прерывавшееся тогда, когда он что-то делал, действовало мне на нервы.