Таковы основные характеристики статуса, главных лингвистических параметров и функций Newspeak'a.
   По крайней мере, в некоторых отношениях Newspeak не был абсолютно новым изобретением Оруэлла и его персонажей. В числе прототипов Newspeak'a называют System of Basic English и «язык телетайпа» [43. С. 364]. Проектом Ч.К. Огдена Basic English предлагался такой английский язык, в котором работу 200000 слов выполняют 850: из них – 600 существительных, 150 прилагательных, 100 вспомогательных (служебных), а с добавлением 50 специальных слов для каждой отрасли знаний и 100 общенаучных терминов он мог бы обслуживать науку и технику, причем производные слова образуются с помощью простых правил. Этот проект был сочувственно встречен британским премьером У. Черчиллем, и в 1944 г. в Лондоне был создан правительственный комитет для распространения Basic English, рассматривавшегося как начальный этап на пути превращения английского языка во всеобщий мировой язык [35. С. 161–162]. Считают также, что, кроме «размышлений над механизмами укрепления сталинской диктатуры», Оруэлла «вдохновляли как анализ языка геббельсовской пропаганды, так и наблюдения за деградацией речи в английских газетах» [43. С. 364]. Ср.: «Самым, вероятно, страшным врагом разговорного английского является так называемый «литературный английский». Сей занудный диалект, язык газетных передовиц, Белых книг, политических речей и выпусков новостей Би-Би-си, несомненно, расширяет сферу своего влияния, распространяясь вглубь по социальной шкале и вширь в устную речь. Для него характерна опора на штампы – «в должное время», «при первой же возможности», «глубокая благодарность»… и т. д., когда-то, может, и бывшие свежими и живыми выражениями, но ныне ставшие лишь приемом, позволяющим не напрягать мысль» [29. С. 332]. В определенной степени Newspeak воплощает и более ранние представления об «идеальном языке», например, Г.В. Лейбница, в «Новых опытах о человеческом разуме» (1704 г.) рассуждавшего о «несовершенстве слов» из-за их многозначности и расплывчатости и неточности семантики, или Э. Кабе, в утопическом романе которого язык икарийцев «в высшей степени правильный и простой, все слова… имеют совершенно определенное значение» [14. С. 288].
 
   Вопрос о статусе советского «новояза» (примем это именование, в силу его распространенности, в качестве рабочего) остается дискуссионным. По мнению ряда западных исследователей, «советский я з ы к» – особый, присвоенный государством, тоталитарный я з ы к» [25. С. 131]. М.А. Кронгауз считает русский советский язык «языком ритуальным», но при этом «именно отдельным и самостоятельным языком, …хотя его грамматика и словарь пока еще не описаны» [25. С. 132]; ср.: «тоталитарный язык советской эпохи» [20. С. 3], «русский тоталитарный я з ы к» [20. С. 137], «тоталитарный я з ы к в русском варианте» [20. С. 138] и др. Однако далеко не все специалисты склонны квалифицировать рассматриваемое явление именно как я з ы к – в лингвистическом понимании этого термина. Например, Э.И. Хан-Пира полагает, что, «не имея своей фонетической и грамматической системы, это явление не может быть названо языком. Это лексико-семантическая система, социолект, классовый жаргон. В отличие от всех прочих социолектов он: 1) официальный и насаждавшийся, 2) проникший в официально-деловой и научный стили литературного языка…» [42. С. 16–17]; ср. словарную дефиницию: новояз – «официальный или полуофициальный стиль письменной или устной речи…», «языковой субстрат» [ТС-ХХ]. Е.А. Земская соглашается с предложенным М. Гловиньским (анализировавшим польскую языковую ситуацию) термином «квазиязык», который «верно отражает черты новояза, подчеркивая его «ненастоящность» («как бы» – к в а з и-) и претензии на универсальность (я з ы к)» [13. С. 24].
   Лингвистическая характеристика основных черт советского новояза наиболее сжато и емко может быть представлена как «высокая степень клишированности, эвфемистичности, нарушение основных постулатов общения, применяемое с целью лингвистического манипулирования, ритуализованное использование языка, десемантизация не только отдельных слов, но и больших отрезков дискурса.
   Клише «новояза», как правило, ориентированы либо на абстрактный, условный референт, либо на референт, отсутствующий в действительности» [13. С. 23]. Последний лингвокультурный феномен был достаточно подробно рассмотрен Б.Ю. Норманом; слова, в значении которых нет денотативного компонента, именуются «лексическими фантомами», и среди них наиболее опасными объявлены «идеологические фантомы», т. е. «случаи, когда отрыв слова от денотата обусловлен идеологической деятельностью человека, разработкой той или иной социальной утопии, поддерживанием определенных социальных иллюзий» [27. С. 53, 55]. Это явление анализируется здесь только применительно к СССР, где «социализм, который в течение 70 лет строился… в значительной мере был социализмом на бумаге» и «обслуживался огромным количеством слов-призраков, за которыми в реальной жизни ничего не стояло (либо, что в данном случае одно и то же, стояла их полная противоположность)»: «мир, равенство, братство, разоружение, диктатура пролетариата, социальная справедливость; слуги народа; развивающиеся страны, человеческий фактор; остров Свободы; Слава КПСС!; Народ и партия едины; Экономика должна быть экономной; союз нерушимый республик свободных; Партия– ум, честь и совесть нашей эпохи; Коммунизм – это есть советская власть плюс электрификация всей страны и т. д. и т. п.» [27. С. 55–56].
   Во многом совпадает с этой точкой зрения оценка польской лексикографии социалистического периода на примере Малого словаря польского языка, объявленного словарем идеологически-философских мистификаций (имеются в виду словарные статьи dialektvka. metafizvka. dogmatvzm. humanizm socialistvcznvi. leninizm. marksizm и под.); основной же акцент делается на присутствии в корпусе словаря того, что цитируемый автор именует slowa-upiory, например, burzuazia. intelieencia. lud. imperializm. interesv klasowv. milicia. policia и др. Здесь же обосновывается необходимость лексической и семантической санации словарей, чтобы сбросить ярмо восточного тоталитаризма [44. С. 134]. Подобные мнения об исключении мировоззренческого подхода в лексикографической практике известны и по отношению к русскому языковому материалу [38. С. 37–39]. По-видимому, новейшие словарные издания покажут, насколько выполним совет X. Касареса составителю современного словаря на научной основе «быть постоянно начеку и следить за своим пером, пресекая всевозможные проявления своей личности, начиная с индивидуальной манеры выражения, т. е. со стиля, и кончая обнаружением своих симпатий и антипатий, политических взглядов, философских и религиозных убеждений и т. п.» [15. С. 159].
   К ряду советско-большевистских языковых нововведений, повлекших за собой долговременные тяжкие лингвокультурные и социальные последствия, часто относят также орфографическую реформу русского языка и введение аббревиатур (в том числе и сложных слов). Первое оценивается как «начало языкового строительства и реализация принципиальной возможности глубокого вмешательства в самое историю языка» [12. С. 66], а второе – как использование «самых неуязвимых для здравого смысла конструктов» (т. е. аббревиатур) [12. С. 73] и «противоестественно слипшихся слов» (т. е. сложносокращенных) [12. С. 74].
   В определении функций советского «новояза» многие авторы также довольно единодушны. Его считают «одним из следствий террора» и «причиной тотального террора нового порядка» [12. С. 69], символом социального эксперимента и эффективным инструментом для его успешного завершения [12. С. 65]. Говорят о «полифункциональности» этого социолекта: выполнении им функций «дезориентации, обмана, устрашения, мифотворчества, демагогии» [42. С. 17]; ср. ссылку на доклад того же автора: «…Через систему образования и средства массовой коммуникации соответствующая лексика и фразеология внедряются в языковое сознание миллионов, воздействуя таким образом (прежде всего через подсознание) на языковую картину мира и изменяя ее в желательном для властей направлении» [25. С. 133].
   Главной функцией «новояза» объявляют и «функцию идеологических предписаний» [20. С. 4], поскольку, в соответствии с этой версией, «тоталитарный язык организован системно» и «располагает своим словарем, который можно представить в виде блоков идеологем», а они, в свою очередь, «поддерживаются прецедентными текстами из так называемых первоисточников»; на их базе «формируются мифы тоталитарной эпохи. Сверхтекст мифологем моделирует пространство, время, идеологически обобщенную точку зрения, структурирует и коннотирует объекты нового ментального мира, задает направления манипуляциям языковым сознанием» [20. С. 138]. По мнению некоторых зарубежных исследователей, «главная функция тоталитарного языка… – лишение слов их подлинного смысла… предполагается, что власть манипулирует общественным сознанием при помощи простой инверсии знаков в некоторой системе понятий… Пропагандисты, «хозяева» ложного языка, обладают полным знанием его семантики и стремятся создать средствами этого языка своего рода псевдореальность, иллюзорную действительность» [25. С. 131]. В особенностях функционирования «новояза» усматривают «нарушение основных постулатов общения, применяемое с целью лингвистического манипулирования, ритуализованное использование языка» [13. С. 23]. Самые радикальные критики советского «новояза» видят в нем чуть ли не образец, впоследствии примененный гитлеровской пропагандой; так, причину, по которой имя немецкого филолога В. Клемперера не упоминалось в Советском Союзе, обнаруживают «в языке, а точнее, в сознательном использовании нацистами языка в качестве орудия духовного порабощения целого народа. Поскольку в Советском Союзе уже существовал подобный прецедент, а в Восточной Германии идеологическая обработка населения не прекратилась, а только поменяла ориентиры, популяризировать эту книгу («LTI») смысла не было. Уж очень все похоже…» [10. С. 371].
 
   Такое давление на общественное сознание почти неминуемо должно было вызвать – причем в сфере языка – противодействие стереотипам доминировавшей идеологии. А. Вежбицка, исследовавшая эту проблему на материале польского языка, вводит понятие «языковой самообороны»; она «в тоталитарном или полутоталитарном государстве состоит в изобретении способов выражения (имеющих более или менее постоянную форму) для тех эмоций, отношений и идей, которые не могут открыто выражаться в условиях жесткого политического контроля жизни страны» [8. С. 108].
   В русском дискурсе как советского, так и послесоветского времени лингвисты также обнаруживают явления антитоталитарного языка. Считают, например, что «особую роль в развенчании политической речи играл и играет жаргон и та его разновидность, которую называют словом стеб… Феномен ерничества… на основе новояза свойственен, по всей видимости, всем языкам посттоталитарных обществ» [13. С. 24]. В качестве орудия борьбы, причем не только с «тоталитарным языком», но и с государственно-политическим устройством, его культивировавшим, рассматривается также русский молодежный сленг, который «весьма критически, иронически относится ко всему, что связано с давлением государственной машины» и «противопоставляет себя не только старшему поколению, но прежде всего прогнившей насквозь официальной системе» [3. С. 38].
   Инструментом противодействия «тоталитарному языку» считают и деформацию (в анекдотах и т. п.) политических прецедентных текстов, обеспечивавших в речи реализацию идеологем и мифов недавнего прошлого; этот «универсальный прием языкового сопротивления» оценивают как конструктивный в четверостишиях И. Губермана, сверхтекст которых «характеризуется четкой авторской позицией, противопоставленной позиции официальной», а их создатель формирует «картину мира человека, имеющего смелость открыто предпочесть ценности традиционные идеологическим» [20. С. 137] (кстати, он же «расценивает Россию как страну, «где жить невозможно», как «гиблую почву» [20. С. 125]). Заметим: круг подобных литераторов можно было бы без труда существенно расширить, включив в него, скажем, М. Жванецкого и многочисленных его собратьев, «писателей-сатириков» (их литературный прообраз до некоторой степени – Лямшин из «Бесов» Ф.М. Достоевского), поскольку их творения тоже можно представить как «языковой протест», – правда, теперь уже явно запоздалый и все более приобретающий черты вполне конформистского зубоскальства.
   Так как «языковое сопротивление в условиях тоталитаризма многопланово… то одной из форм социокультурного непреднамеренного противостояния» выступает блатная песня [21]. Представляется логичным распространить понятие «языкового сопротивления» и на уголовное арго, основной функцией которого считают функцию мировоззренческую [4; 9]: отражение морали уголовного мира, соответствующей основным принципам «воров в законе», в том числе неприятию власти (берендеево царство — «коммунизм», зверинец — «стенд в исправительно-трудовом учреждении с портретами членов Политбюро ЦК КПСС» и т. п. [9. С. 40–41]; см. также некоторые образцы татуировок, символизирующих политические и духовные установки криминального сообщества [ЖС. С. 196–197]); ср. мнение писателя В. Войновича: «Сегодняшняя преступность – все-таки лучше, чем то, что было семьдесят лет» [ «Пресс-клуб». 20.6.94].
 
   Таким образом, казалось бы, можно согласиться с утверждениями вроде: «Мир социализма – это застывшие слова, управляющие людьми» [22. С. 93]. Однако небезынтересными представляются возможные ответы на некоторые вопросы; например, насколько лингвистические черты советского «новояза» были вообще новыми для русского языка, окончательно ли исчезли они с низвержением тоталитаризма и воцарением демократии, а также действительно ли попытки манипулировать общественным сознанием с помощью языка – исключительная особенность России и только ли русский язык может выступать в роли инструмента, предназначенного для таких операций.
   Объективный анализ событий, связанных с подготовкой и практическим воплощением реформы русской орфографии, показывает, что возлагать за это ответственность только на советскую власть – антиисторично (ср. поразительное по своему невежеству высказывание политического деятеля, получившего высшее историко-педагогическое образование: «Оставить в XX веке коммунизм… с его отменой [!] алфавита» [В. Рыжков. Третий лишний. Ren-TV – 7 канал. 28.7.99]). Мысль о необходимости упрощения правописания высказывалась уже в XVIII в.; Орфографическая комиссия для подготовки реформы была создана в 1862 г.; вопрос о реформе «единогласно решен был в утвердительном смысле» Орфографической комиссией в 1904 г. – под председательством Августейшего президента Императорской Академии наук великого князя Константина Константиновича (и тогда же были предложены основные пункты упрощения русского правописания), а практическое введение изменений началось почти за полгода до событий Октября в соответствии с циркулярами Министерства народного просвещения Временного правительства от 17 мая и 22 июня 1917 г. Как свидетельствуют многочисленные документы, советские декреты предписывали, в отличие от этих циркуляров, не постепенный, эволюционный, а немедленный, революционный переход к новому письму [11].
   Распространение явления аббревиации в русском языке специалисты относят к началу XX в. Многочисленны были названия синдикатов (Продуголь, Ростоп, Продаруд, Юротат, Продамет, Лензото и др.), а также сокращения устойчивых военно-профессиональных именований, актуализированных во время Первой мировой войны (вроде дегенрум — «дежурный генерал армии», штабад — «адъютант штаба», ГАУ — «Главное артиллерийское управление» и т. п.) [23. С. 201–202].
   Что касается таких процессов, как смена коннотаций, уже давно присущих ряду слов и устойчивых словосочетаний, эвфемизация, десемантизация, порождающая «слова-фантомы», то они по-прежнему остаются весьма активными. Впрочем, следует напомнить и о том, как еще совсем недавно приветствовались вербальные порождения перестроечного пропагандистского аппарата – это помогает лучше увидеть преемственность некоторых явлений.
   Например, в одной из публикаций периода перестройки после критики «темного языка бюрократов и догматиков, замысловатого и трескучего, составленного из клише и слов-паразитов», констатировалось возвращение русского языка «в лоно нормального использования и развития» [19. С. 3–5]. Сообщалось о положительных тенденциях и более конкретно: «…Идет творение новой фразеологии, преодолевающей формализм и открывающей возможность прямого, демократического, откровенного обсуждения сложившегося положения, реальных дел и задач: убрать завалы, искать развязки, прибавить в работе, нужны прорывы, усилить поиск, оздоровить общество, воспитывать словом и делом, стратегия ускорения, нестандартно мыслить, ускорение социального и экономического развития, нравственная закалка кадров, человеческий фактор. Все эти простые и честные, прямые выражения пробуждают творческое мышление, превращают самостоятельную индивидуальность в жизненную потребность людей… Даже неказистые сложения… (самоуправление, самофинансирование, самоокупаемость, ресурсосберегающий, трудосберегающий, высокотехнологичный, наукоемкий, природоохранный) несут в себе заряд правды, момент истины, то есть то, что легло в основу перестройки» [19. с. 7]. По истечении совсем непродолжительного времени стало ясно, что реальные плоды нового мышления, творчески примененного прорабами перестройки и ее фундаторами с ускорением, интенсификацией и приоритетным учетом общечеловеческих ценностей, оказались все-таки несколько иными, чем ожидалось многими, всецело доверявшими перестроечным формулам-заклинаниям. Когда прибавили в работе, то после подвижек и прорывов почти всеобщая эйфория резко пошла на убыль. Сегодня лексикографы оценивают подобные «весьма посредственные штампы» как «негативный материал», способный сыграть положительную роль при работе над Новым академическим словарем русского языка [17. С. 42].
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента