Александр Дмитриевич Васильев
Слово в российском телеэфире. Очерки новейшего словоупотребления

Введение

   Факты языка и феномены культуры зачастую не поддаются строгому и окончательному разграничению (и еще менее – противопоставлению): изменения в собственно культурной сфере воплощаются в языке, а языковые эволюции активно участвуют в культурных процессах и влияют на них. Впрочем, известны попытки искусственно вывести язык за пределы культуры, при этом отрицается роль языка как национальной культурной ценности (ему отводится место лишь средства коммуникации). Такая позиция не только сужает базу лингвистических исследований и лингводидактики, но и, по существу, провоцирует закрытие самой темы «Язык и культура», а также иные легко предсказуемые и крайне нежелательные последствия.
   Язык выступает в качестве основного средства социокода – главной знаковой реалии культуры. Он призван поддерживать стабильность массива знания, мира деятельности и институтов общения (М.К. Петров). Важнейшим (в том числе и с культурологической точки зрения) уровнем языковой системы является лексика, которая отражает и запечатлевает окружающую человека действительность, его внутренний мир и может стимулировать поведение носителей языка. Словарный состав национального языка фиксирует и передает от поколения к поколению специфику этносоциокультурных норм, поддерживая таким образом преемственность и устойчивость этнического менталитета. Изучая особенности словоупотребления, можно диагностировать состояние духовного здоровья этноса и в какой-то мере даже прогнозировать его эволюцию – при условии адекватной оценки фактов, последовательной их регистрации и установления направленности динамики.
   Построение языковой картины мира (или ее коррекция) может происходить с помощью интенсивного использования слов и фразеологизмов, которые, формируя фон, одновременно являются (или становятся) ключевыми; употребление их с нарастающей частотностью заметно влияет на мировосприятие и мировоззрение носителей языка.
   Проблемы, связанные с вербальным воздействием на индивидуальное и общественное сознание, могут изучаться на материале мифов и легенд, табу и эвфемизмов, колдовских заклинаний и религиозных проповедей, политической пропаганды и коммерческой рекламы и т. д., выступающих в качестве разнообразных воплощений вербальной магии. Непреходящая актуальность их исследования определяется местом и ролью Слова в истории человека и человечества.
   Словом порождается миф – мифологизация сознания моделирует поведение людей, деятельность которых изменяет окружающий мир. Глубинная, опосредованная связь между словом и действительностью несомненна. Неслучайной считается этимология славянского *věktь (русское и церковнославянское вещь), возводимая к индоевропейскому *ųektos/*uktos 'сказанное, изреченное', таким образом, вещь – это 'то, что можно назвать' (О.Н. Трубачев). Роль слова в творении мира отражается во многих речениях разных жанров: «В начале было Слово», «Слово горами движет» и т. п.
   Миф вовсе не обязательно воспринимается его современниками как миф и далеко не всегда соответствующим образом квалифицируется специалистами, в глазах которых мифологизированной оказывается обычно предшествующая эпоха. При сохранении определенной преемственности в конструировании мифов способы их трансляции могут качественно меняться (ср. возникновение и расширение возможностей хранения и передачи информации с появлением письменности, книгопечатания, звукозаписи, радио и телевидения, компьютеров и проч.), хотя они по-прежнему основаны на вербальном общении.
   В этом аспекте особенно интересны факты речи телевидения, однако здесь бывает нелегко регистрировать начальный момент, побудительный импульс и установить авторов тех или иных новаций. Обычно создается впечатление, что нововведения появляются самопроизвольно, хотя в действительности следует предполагать почти в равной степени и выражение в них назревших потребностей социума, и целенаправленные манипуляции с лексическими единицами. Телевизионный текст, сочетающийся с видеорядом, с трудом поддается фиксации без специальных технических устройств; он эфемерен и почти неуловим; его недолговечность – характерная черта произведения устной словесности – не позволяет в момент восприятия тщательно осмыслить его содержание.
   Важность изучения текстов телевидения диктуется и тем, что их элементы – это и элементы общенародной речи, которые, войдя в широкий коммуникационный оборот, становятся узуальными и зачастую обретают статус фактов языка.
 
   Очерки, предлагаемые вниманию читателя, могут способствовать более ясному и четкому осмыслению процессов, происходящих в последние годы в лексике русского языка и отражающих (а в значительной степени и предопределивших) изменения в российской социально-политической и экономической жизни последних лет; в этом отношении наши материалы и выводы представляют интерес и для неспециалистов. Для лингвистов же данные наблюдений, возможно, будут полезны в дальнейших исследованиях лексики, фразеологии, стилистики русского языка, современного состояния культуры русской речи, проблем, связанных с изучением текстов средств массовой информации, а также в лексикографической практике. Эту книгу можно использовать в преподавании лингвистических курсов в вузах, при подготовке спецкурсов и спецсеминаров для будущих филологов и журналистов, а в средней школе – при углубленном изучении русского языка.

Магия слова

   Язык, слово– это почти все в человеческой жизни…
   Возможности и перспективы, заложенные в слове, в сущности… бесконечны.
М.М. Бахтин

   Слово – важнейшая единица языковой системы. Именно лексика аккумулирует разнообразные знания человека о себе самом и окружающем мире. Именно лексика, будучи подверженной различным экстралингвистическим воздействиям, способна, в свою очередь, формировать восприятие тех или иных реалий и стимулировать поведение людей.
   Закономерно, но и трудно осуществимо стремление вместить слово в рамки термина, применимого для дальнейших теоретических построений и практических экскурсов: в многочисленности даже наиболее принятых дефиниций, данных авторитетными специалистами, очевидно сказываются сложность и неисчерпаемость этого понятия. Попытки постичь и объяснить суть главной единицы языка отражаются в непрекращающихся экзегезах и штудиях речения: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» [Иоанн, I, 1]; из позднейших см., например, [6. С. 43–47; 9; 8; 1].
   В трудах филологов довольно распространено понимание слова как «монограммы бытия» [7. С. 35], «аббревиатуры текста, высказывания, мировоззрения, точек зрения, действительных или возможных» [4. С. 316], как скомпрессированного текста [22] (это наглядно подтверждается, например, сопоставлением левой и правой частей толкового словаря.) Особое место в подобных толкованиях принадлежит словам-символам, издревле прочно связанным с сакральной сферой общественного сознания. Как полагают, примером этого может служить любое общее (т. е. родовое) слово Писания или народной поэтики (Бог, солнце и др.): «подобные слова – свернутый мир, вынесенный из прошлого» [10. С. 28]. Ср.: «Что такое все христианское жизнепонимание? – Развитие музыкальной темы, которая есть… догматика. А что есть догматика? – Да не что иное, как разросшаяся крещальная формула – «Во имя Отца и Сына и Св. Духа». Ну, а последняя-то уж, несомненно, есть раскрытие слова ομοουσιος. Рассматривать ветвистое и широкосенное древо горчичное жизнеописания христианского, как разросшееся зерно идеи «едино-сущия», – это не логическая только возможность. Нет, исторически именно так и было» [24. С. 54]. Такое понимание природы слова свойственно ряду исследователей, например: «…Из восприятий, переживаний, связей вылущивается это зерно – идея, обладающая самобытной жизнью, способная вспыхивать в сознании каждого человека, сохранять свою жизненную силу дольше, чем хлебные зерна, найденные в могилах фараонов…» [7. С. 21].
   Приведенные суждения можно рассматривать как некое предвестие появления термина «концепт», ставшего популярным в отечественной лингвистической литературе в 80—90-е годы XX в. Правда, сам термин пока не получил в публикациях разных авторов совершенно единообразного толкования, что не удивительно, если учитывать специфику этого трудноуловимого (зачастую почти интуитивно устанавливаемого) ментально-языкового феномена. По мнению В. В. Колесова, «conceptus – это суждение, понятие, даже представление (о предмете), a conceptum – зародыш, зерно (смысла)»; концепт – одновременно и исходная точка семантического наполнения слова, и конечный предел развития. «Концепт есть то, что не подлежит изменениям в семантике словесного знака, что, напротив, диктует говорящим на данном языке, определяя их выбор, направляет мысли, создавая потенциальные возможности языка – речи» [11. С. 34–36].
   Выступая в роли культурного символа, вербализованный концепт способен оказаться воплощением мифа, стать его основой: в подобных случаях слово выполняет функцию мифогена. Поэтому концепт действительно может быть представлен как зерно, которое кроется в первозданном слове и из которого вырастает мифическое сознание: «богатый и можно сказать – единственный источник разнообразных мифических представлений есть живое слово человеческое» [2. С. 50, 39]. Этим обстоятельством подчеркивается, например, культурологическая значимость изучения лексики, в частности – и для моделирования национально-языковой картины мира, характеристики национального менталитета и т. п. задач. «Словесный знак скрывает за собою самые различные оттенки выражения мысли (в значении mens, mentis), и не только символы, но также образы, понятия, мифы и т. п.» [12. С. 15].
   Одно из древнейших явлений, иллюстрирующих магическую функцию слова, веру в его способность воздействовать на людей и окружающий их мир, – табу, «запрет на употребление тех или иных слов, выражений или собственных имен» [16. С. 501]. Наличие табу со временем стало важной чертой речевого поведения, характерной ныне не только для культур архаического типа, но и для гораздо более высокоразвитых. С феноменом табуирования сопряжено использование эвфемизмов – «эмоционально нейтральных слов или выражений, употребляемых вместо синонимичных им слов или выражений, представляющихся говорящему неприличными, грубыми или нетактичными» [16. С. 590]. Эвфемизация широко распространена и сегодня, причем не только в каноническом виде, зафиксированном приведенным определением.
   Вообще же к проявлениям магической функции речи относят также заговоры, проклятия, клятвы, в том числе божбу и присягу; молитвы; магические «предсказания» с характерной гипотетической модальностью (ворожбу, волхвования, пророчества, эсхатологические видения), «славословия», адресованные высшим силам; обеты молчания в некоторых религиозных традициях; в религиях Писания – священные тексты [18. С. 41–42]. Этот обширный список окажется, на наш взгляд, еще более полным, если присовокупить к нему политическую агитацию, коммерческую рекламу, а также сегодняшнюю так называемую «нетрадиционную медицину» (при последовательно историческом подходе оказывающуюся, впрочем, именно традиционной), – иначе говоря, те виды нейролингвистического программирования личности и социума, которые совершенно закономерно являются современными воплощениями вербальной магии. Можно упомянуть и частные разновидности ее актуализации.
   Последствиями социально-политических катаклизмов нередко оказываются топонимические новации: присвоение городам и другим населенным пунктам, улицам, площадям и т. п. хозяйственным и культурно-просветительным объектам названий, соответствующим идеологии, утвердившейся в качестве господствующей, – имен ее адептов и проводников, героев и мучеников заново интерпретированной истории, их свершений и проч. Немало примеров подобных переименований породила советская эпоха. Во время так называемой перестройки почти столь же скоропалительно в обратном направлении «пошел процесс», обозначенный как «возвращение исторических имен» и долженствовавший символизировать крушение коммунистической идеологии и воцарение новых ценностей. В результате (по крайней мере, к 2001 г.) в топонимии России оказалось немало интересных номинаций и любопытных сочетаний. Так, административный центр Свердловской области – Екатеринбург, а Ленинградской – Санкт-Петербург[1] (хотя, возможно, подлинно историческим, т. е. первоименованием этого города является шведское Ниеншанц – «крепость на Неве»).
   Перестроечные процессы в топонимии коснулись тогда и нерусских названий. Одним из самых занятных нововведений той поры стало написание Таллинн – с удвоенной Н. Газета «Правда» в заметке с решительным заголовком «Только с двумя «Н» от 2 апреля 1989 г. опубликовала комментарий известного языковеда: «Таково желание граждан Эстонии. Решением Президиума Верховного Совета Эстонии уже с 1 января 1989 года во всей русскоязычной печати на территории республики введено измененное название Таллинн», которое «соответствует и этимологическому (историческому) принципу». Здесь же приводилось и мнение специалиста в другой сфере – руководителя Секретариата Верховного Совета СССР Н. Рубцова: «Раз Президиум Верховного Совета республики принял это решение, то, на мой [!] взгляд, нужно написать название города с двумя «н»». Русисты-профессионалы были вовсе не единодушны в оценке этого факта. Так, журнал «Русский язык в школе» (№ 3, 1989 г.) справедливо отмечал: «Орфография топонимов прихотлива и в основном обязана традиции… Написание Таллинн является, несомненно, отступлением от существующих правил и противоречит реальному русскому произношению топонима еще больше, нежели Таллин… Нужно ли и в чем особая необходимость менять традиционное, уже привычное и соответствующее фонетическим законам русского языка написание? Ведь в данном случае речь идет не об эстонском языке, а о русском». Последний разумный довод как раз и не был учтен: в эйфории «перестроечной целесообразности» тех лет он звучал довольно наивным диссонансом. Внедрение написания Таллинн очевидно призвано было одновременно манифестировать и колоссально возросший уровень национального самосознания эстонцев, и усиление роли республики во внутри-и внешнеполитических отношениях, и логично следующее отсюда право на скорейшее обретение полного суверенитета. Так топоним выступил в качестве вербально-магического знака. Сто́ит заметить, кстати, что через некоторое время в тексты многих российских СМИ вернулось ставшее за десятилетия привычным название Таллин, – но… post factum. Однако и по сей день имеет место разнобой в графическом оформлении этого (теперь зарубежного) топонима в разных изданиях: то ли как выражение позиции печатного органа, то ли как проявление обычной для СМИ небрежности. Напомним также, что расцвет многочисленных суверенитетов знаменовался внедрением в общественное сознание переделанных названий бывших союзных республик, почти нарочито затруднительных для коренных носителей русского языка из-за несоответствия современной русской фонетической системе (вроде «Кыргызстан»), но питавших чьи-то амбиции; или провозглашением именований, подчеркнуто разрывавших традиционную структуру, чем акцентировалось объявление независимости субъектом федерации («Республика Ичкерия»)[2]. Частично такие метаморфозы отражаются и в грамматических конструкциях (например, в Украине взамен прежнего на Украине).
   Почти столь же характерно для социально-политических катаклизмов (как реформаторских, так и революционных) стремление путем вербальных операций воздействовать на восприятие времени в направлении, желательном победившей стороне. Хрестоматийный пример этого – введение в 1793 г. французскими республиканцами своего календаря: нового отсчета годов (с 22 сентября 1792 г., т. е. со дня уничтожения монархии и провозглашения республики) и названий месяцев, отражавших природные явления и стадии сельскохозяйственных работ: «идея календаря состояла в полном освобождении от религиозной основы, содержащейся практически во всех календарях». Вводились и новые праздники – Санкюлотиды: пять (в високосном году – шесть) добавочных дней конца года именовались соответственно праздниками Гения, Труда, Подвигов, Наград, Мнения (в високосном году к ним добавлялась Санкюлотида) [14. С. 163][3].
   В России двадцатого столетия различные праздники с приличествующими названиями также вводились и отменялись неоднократно – согласно социально-политическим ситуациям. Введение же григорианского календаря декретом Совета Народных Комиссаров 24 января 1918 г. (по которому после среды 31 января 1918 г. следовал четверг 14 февраля этого же года) было, скорее, все же шагом к «интеграции в мировое сообщество», как выразились бы сегодня, а вовсе не одним из злодеяний новой власти. Хотя несомненно, что этот шаг должен был причинить существенные неудобства многим гражданам и наверняка воспринимался значительной частью их как посягательство большевиков даже на самое течение времени, но он был объективно необходимым [14. С. 112, 156].
   Интересно отметить, что в Советском Союзе были введены специальные названия для некоторых заново градуированных единиц измерения времени, по-видимому, призванные подчеркнуть абсолютную новизну наступившей эпохи. По данным СУ, наряду со словом семидневка (нов.) 'единица времени, равная семи дням, семидневная неделя' (т. е. по числу дней равная традиционной), появляются декада 'десятидневный период, заменивший неделю в современном советском календаре (по образцу календаря, действовавшего в эпоху Великой французской революции)', а также пятидневка (нов.) 'период времени в пять дней, пятидневная неделя' (например, «первая п. января»)[4] и шестидневка (нов.) 'период времени в шесть дней, шестидневная неделя' (кстати, лишь последний из неологизмов присутствует в толковании привычного слова неделя, которое подано здесь как многозначное: 1) 'время от понедельника до воскресенья включительно' // 'единица счета времени, равная семи дням; семидневный срок' и 2) 'то же, что шестидневка (нов., разг.)'.
   Если учитывать факторы синхронности и почти полной непредсказуемости внедрения в активное употребление новых топонимов (включая и именования государства) и новых обозначений временных отрезков и дат (не в последнюю очередь – праздничных), то неминуемым следствием таких акций оказывается хотя бы относительно непродолжительная потеря гражданами государства ориентации во времени и пространстве. Разрушение и даже частичная деформация привычного хронотопа способны магическим образом внушить носителям языка иллюзорное представление о разительном (как по мановению волшебной палочки) изменении окружающей действительности и поддерживать эту иллюзию в чьих-то личных или групповых интересах.
   В перекраивании ранее привычной языковой картины мира чрезвычайно важную роль играют сопутствующие радикальным социально-политическим переменам переименования либо введение принципиально новых названий органов власти, ее учреждений и организаций и их сотрудников, предприятий и иных объектов и проч. Отечественный опыт в этом отношении довольно богат, если сопоставить лишь два исторических периода: послереволюционный (с 1917 г.) и перестроечно-реформаторский (особенно последнее десятилетие). Напомним только некоторые из нововведений более раннего времени: Советы, наркомат и нарком (соответственно – народный комиссариат и народный комиссар), краском (красный командир), красноармеец, совслуж (советский служащий), колхоз (коллективное хозяйство), совхоз (советское хозяйство) и т. п. Они очевидно призваны были подчеркнуть абсолютно новую сущность государственного механизма и экономических отношений.
   Произошедшие в 90-е годы общественно-политические катаклизмы также кристаллизовались словесно, но, конечно, в концептуально иных по сравнению с предыдущей эпохой вербальных формах, например: Государственная Дума, Совет Федерации, приватизация, акционерное общество, коммерческий банк, дилер, дистрибьютор, акционер, спонсор и т. д. Можно заметить, что многие из этих номинаций оказались более или менее откровенными мифогенами. Например, утвердившиеся и в официальной сфере общения мэр и губернатор (при закрепленных в инструктивных документах глава администрации (города, края) – и отсутствии губернии как единицы административно-территориального членения Российской Федерации).
   Весьма симптоматичными примерами можно считать переименования элементов микросистемы названий образовательных учреждений, начавшиеся во второй половине 80-х годов XX в., долженствовавшие, вероятно, стать самыми зримыми свидетельствами реформирования образования в соответствии с новопровозглашенными приоритетами (гуманитаризацией, общечеловеческими ценностями[5] и подобными маловнятными и, как правило, не конкретизируемыми понятиями, но зато усиленно пропагандируемыми в текстах вдохновителей и поборников «нового мышления»[6], позднее – реформаторов). Вместо школ, профессионально-технических училищ, техникумов возникают (обычно с тем же преподавательским составом и при той же материальной базе) гимназии, лицеи, колледжи; институты превращаются в университеты, а те, в свою очередь, – в академии. Все эти волшебные превращения, как правило, мало способствуют повышению качества и результативности образовательного процесса, так как обычно сводятся к увеличению объема преподавания английского языка (иногда еще и Закона Божьего), компьютеризации, введению вместо экзаменов тестирования и прочих лихорадочно насаждаемых новшеств. Вполне возможно, однако, что главное предназначение смены вывесок состоит в демонстративном отказе от форм и, главное, содержания обучения в школах и вузах предыдущей эпохи.
   Немалый интерес представляют названия средств массовой информации, печатных изданий, теле-и радиоканалов и программ. Например, название «Общественное российское телевидение» (ОРТ) вполне способно породить иллюзию его подвластности всему обществу; напротив, «Независимое телевидение» (НТВ), как и «Независимая газета», декларативно будто бы совершенно автономны (хотя еще совсем недавно были фактически собственностью одного владельца)[7]. Очень проблематично, стоит ли искать что-либо специфически русское в передачах «Русского радио». Вряд ли можно обнаружить нечто собственно «комсомольское» (т. е. выражающее интересы комсомола как политической молодежной организации, некогда массовой) в газетах, именующих себя «Комсомольская правда», «Московский комсомолец» или «Красноярский комсомолец». Все эти названия – фикции и мифогены, как «Императорский русский балет», существующий около… пятнадцати лет» [ОРТ. 04.02.01].