Юрка в разговоре участия почти не принимал, знаменитого Таниного приготовления маринованного мяса почти не ел – курил, пил коньяк мелкими глотками, смотрел в окно, за которым лупил первый сильный, уже совсем осенний дождь. Галка все время тихо плакала, повторяла с детской обидой «ничего не знают, а лезут», анализ ситуации был ей явно не по силам. Таня зло материлась – она вообще в дружеском разговоре слов не выбирала – в адрес не одного только Манцевича, а всего нашего трижды проклятого города, в котором «дышать нечем». В этих ее проклятиях я слышал отзвуки наших ночных разговоров, шепота «давай уедем отсюда куда угодно, тебе же хорошо со мной, но здесь ничего не получится, мы здесь утонем в этом говне…». Я отмалчивался, гладил ее мокрое от слез лицо – мне тогда уезжать совсем не хотелось, а жизнь с нею вдвоем где-нибудь в чужом месте я и представить себе не мог. Здесь был мой город, мои – какие есть, такие и есть – друзья, мои старики…
   Теперь я часто – и чем дальше, тем чаще – вспоминаю Таню, эти ее ночные попытки пробиться к моей робкой сонной душе. С трудом, но вспоминаю ее немного раскосые, черные, будто без зрачков, глаза, плоские тяжелые иссиня-черные волосы – дед ее, молодой романтический врач, был командирован на эпидемию и взял в жены бурятку.
   Да, другая могла получиться жизнь, а теперь уж какая есть, такая и будет до конца.
   …Ни до чего толком не договорившись, зато уговорив три бутылки коньяку, мы обнаружили, что уже третий час. Дождь не переставал, ловить машину в такую погоду было безумием, и мы с Таней убедили Юрку и Галку остаться – им были предоставлены тахта в комнате и свежие простыни, а мы втиснули на кухню, на пол между плитой и столиком, надувной матрац, покрытый толстым одеялом. Юрка отказывался вяло, он выпил больше всех и выглядел жутко уставшим, над переносицей пролегла по лбу глубокая вертикальная складка, локоны свалялись, как шерсть больной собаки… А Галка просто заснула сидя, так что возражать вообще не могла.
   И Таня заснула сразу, едва улеглась рядом со мной на узковатом матраце. Повернулась спиной, пробормотала «спокойной ночи, я тебя люблю», осторожно потянула на себя плед, которым мы были укрыты вдвоем, и через минуту стала дышать с еле слышным присвистыванием, как всегда дышала во сне – курила много.
   Я же никак не мог уснуть. Мне было холодно и неуютно, отвлечься от того, о чем мы говорили несколько часов подряд, не удавалось, ситуация казалась, как и положено ночью, все ужасней и безвыходней… Я промучился уже около часа, когда услышал довольно громкий Галкин голос. Слова были слышны не все…
   – Ну, пожалуйста… я тебя прошу… – голос прервался громким всхлипыванием, – ну давай так… ты же даже не пробовал… ты… ты подлец, сволочь!.. думаешь, я не понимаю, зачем тебе нужна?!. все, с меня хватит… пусть… ты… ну, пожалуйста, ну, Юрочка, родненький мой… а-а-а, гад, гад, гад!..
   В более неловкое положение я в жизни не попадал. И дело было не в том, что я подслушивал безусловно постельную, абсолютно интимную сцену – в конце концов, я не виноват, что не сплю, а они должны были думать, прежде чем затевать в чужой однокомнатной квартире возню и выяснение отношений. Но самое неприятное заключалось в том, что сцена была какая-то чрезвычайно странная. Чтоб Галка ругала Юру последними словами! Это совершенно немыслимо ни в какой ситуации, в постели так же, как в примерочной дома моделей, он оставался для нее Юрием Петровичем, в крайнем случае Юрочкой…
   Я принял единственно возможное решение: встану и, громко кашляя, пойду в ванную – они должны будут уняться, я не хочу больше знать никаких тайн!
   Едва я, кряхтя, поднялся с матраца, наступила тишина. Порывшись в карманах брошенной на табуретку одежды, я нашел сигареты и спички, перешагнул через Таню – она и при этом не проснулась – и, сделав два шага, оказался в коридорчике, как раз между дверями в ванную и в комнату.
   Дверь в комнату была открыта настежь. Прямо в окно светила луна – дождь кончился. В дымном лунном свете я на мгновение увидел сидевшую на полу возле тахты Галку, ее кожа отливала голубым. Юрка лежал на тахте ничком, повернув лицо к стене, и я успел заметить, что он был в трусах – в пижонских белых трусах-плавках… Наверняка египетские, еще в Москве покупал – только эта глупость крутилась в моей голове, пока я курил, сидя на унитазе, потом тушил окурок струйкой воды из крана, потом с грохотом спускал воду, чтобы предупредить любовников, что я выхожу.
   Нечаянно услышанное было настолько необъяснимо, что мозги мои забастовали, отказались думать.
   Когда я возвращался на кухню, дверь в комнату уже была закрыта.
   Вот, собственно, и все.
   После той ночи время пошло быстро, два месяца осени будто свернулись, съежились в один темный, дождливый, тоскливый день.
   И загадки были отгаданы, и ускользающая интрига со всеми ее тайнами превратилась в обычную паскудную склоку, из тех, какие бывают на коммунальной кухне, с истошным визгом и замахиванием сковородками.
   Та стильная красавица, что встретилась мне в исполкоме, оказалась женой начальника штаба военного округа. Муж ее был недавно переведен из Москвы с большим повышением, светила ему должность командующего округом. А дамочка, как выяснилось, была по образованию и профессии коллегой Юрки, и в Москве еще началось их соперничество, а уж здесь, в провинции, она решительно пошла в атаку, место художественного руководителя дома моделей должно было принадлежать ей по праву номенклатурной жены. Юркино существование определенно мешало установить правильный порядок вещей, а устранить Истомина было непросто – московский назначенец…
   На Юрку я некоторое время обижался. Получалось, что и меня, нас с Таней, он считал обычным местным быдлом, скрывал от нас так же, как и от прочих, суть. И ведь мог доскрываться – вот что особенно меня злило! А не будь я таким целомудренным идиотом да постучись в тот дождливый вечер в окно его кабинета – и он наверняка решил бы, что это от меня пошла сплетня. Какое же счастье, что дурацкая и довольно, как я теперь понимаю, банальная идея серии с голыми манекенщицами отвлекла меня от действительно прекрасной натуры, от человека в сталинском костюме, с лицом статуи…
   Потом я перестал обижаться. Мне хватило воображения представить себе тот ужас, в котором они жили, Юра и его избранник, тот страх, который ломал их, ту непреодолимую тягу, которая была их счастьем и обрекала их на чудовищный риск. Однажды я сказал Тане: представь себе, за то, что мы спим вместе, нам полагается тюрьма, ты готова? Она заплакала, отвернулась, обхватив голову руками…
   Существование сделалось простым и прозрачным. Я ездил по заводам и снимал передовиков, Таня через сутки дежурила в больнице, Юрка целыми днями сидел в своем кабинете, пил коньяк, а одежду к весеннему показу закройщицы, казалось, шили вообще без его участия. С Галкой они виделись только в доме моделей и уже нигде и никогда не появлялись вместе – спектакль кончился.
   Манцевич ко мне почти не обращался, здоровался кивком, только однажды я заметил, что во время планерки он рассматривает меня. Встретив мой прямой ответный взгляд, пожал плечами и отвернулся…
   Кое-как, словно это была очередная халтура, я доснял свою серию и заказной бандеролью с центрального почтамта отослал в чешскую «Фотографию». Что отправление дойдет по адресу, я не верил.
   Мы все капитулировали. Тогда казалось, что пожизненно.
   Однажды со своего четвертого, вечерочного этажа «Дома печати» спустился Наумыч, зашел в наш фотографический тупик, где в это время я в одиночестве просматривал негативы очередного фотоочерка о маяках соцсоревнования. Старик присел на стол, презрительно отпихнув пленки, поглядел мне в глаза с неподдельным сочувствием, вздохнул…
   – Жалко мне вас, молодых, – характерным жестом, будто собирая лицо в горсть, он провел ладонью от лба к подбородку, – долго еще вам мучиться…
   И ушел, не простившись.
   В начале декабря, сразу после Дня Конституции, мы провожали Юрку в Москву – он уволился и уезжал в неизвестность. «Не знаю, какой я художник, хороший или так себе, но теперь уж точно свободный», – сказал мне по телефону, приглашая прийти на вокзал. Застольных проводов не было…
   Мы стояли под ветром, несущим мокрый липкий снег, молчали. На первом перроне, с которого всегда отходил московский фирменный, народу было, как обычно, полно, встречалось много знакомых, словно на проспекте – все, кто в городе представлял собою что-нибудь, часто ездили этим поездом… Мизансцена была какая-то натужная, с Юркой в центре и с нами, выстроившимися полукругом. Галка не пришла – на мой тихий вопрос Юрка так же тихо ответил: «К себе уехала, в деревню, видеть меня больше не может…» – и в нашем полукружии ее место как бы пустовало, казалось даже, что между мною и главрежем драмы, для которой Юрка делал костюмы нескольких спектаклей, оставался свободный промежуток. А главреж, смазливый мужик без возраста, суетился, доставал изо всех карманов коньяк, разливал по предусмотрительно принесенным бумажным стаканчикам, руководил – «ну, на дорогу, чтобы не забывал!» – словом, делал праздник…
   Проводники поторапливали отъезжающих, шумно гуляла компания военных летчиков у соседнего вагона.
   Сторож в длинном и широком, как бы квадратном темном пальто и фуражке с матерчатым козырьком стоял в стороне. Из-под пальто влажно блестели сапоги.
   Юрка прошел сквозь наш полукруг, разорвав его, как бумажную стену.
   Они обнялись и застыли в этом невыносимом для посторонних глаз объятии. Фонарь мотнуло ветром, осветились белое лицо статуи, глубокие складки от носа к углам рта, черные, без блеска глаза.
   – Представляешь, если бы тогда нашлись доказательства, – прошептал мне на ухо главреж, – ну если бы ты их сфотографировал, допустим, ведь им по пять лет светило… И все из-за этой суки, место ей понадобилось!
   Он заглянул мне в глаза, и я подумал, что он и сейчас не отказался бы получить от меня информацию – из первых рук, так, на всякий случай…
   – Ну тебя на хер, Гоша, – сказал я довольно громко, некоторые в нашей компании, уверен, это расслышали, Таня сжала мою руку. – Ну вас всех на хер, хватит меня пугать, все уже кончилось, я вам не пригодился…
   Да, точно, звали его Гоша, Игорь, фамилию не помню, хоть убей, Михайленко, что ли…
   А суку звали Марина Николаевна Петрова, это точно. Она потом высоко всплыла в столице, где хватило места и ей, и Юрке. Ее я запомнил. Помнил и следил за тем, как она сначала всплывает, а потом тихо, без пузырей тонет… Даже и кругов не осталось, туда ей и дорога. Но до чего ж красивая была тетка…
   Обнимаясь со мной, Юрка смотрел в сторону.
   На привокзальной площади Таня села в пустой сияющий трамвай, уехала на дежурство, а я в начале проспекта догнал сторожа.
   Он обернулся на звук моих шагов.
   – Давно собирался спросить, – сказал я, – что означает ваш костюм? Вы поклонник Сталина?
   – Я сын расстрелянных, – сразу, будто ожидая вопроса, ответил он. – Мать и отца в одну ночь. Это костюм смерти.
   – Простите… До свидания, – я не нашелся, что еще сказать.
   – Прощайте, – он не подал мне руки. – Я уезжаю из этого проклятого города, вряд ли еще увидимся. Хочу сделать вам комплимент – вы прилично вышли из своего положения. Не стыдитесь страха, страшно всем…
   Он пошел вверх по проспекту, отчетливый в мерцающей тьме, как ночной кошмар. Мокрый снег валил все гуще…
   Я уже почти не снимаю.
   В прошлом году вся Москва собралась на мою юбилейную выставку. Среди гостей вернисажа ходил важный старик в ярком, почти клоунском костюме, с обрюзгшим безволосым лицом, с крашеными розоватыми кудряшками вокруг плеши. Мы с ним никогда не видимся в обычное время, но тут кинулись друг к другу, вцепились, долго стояли так, пока мне не пришло в голову – вечная трусость! – что это выглядит двусмысленно. Впрочем, объятия с Юрочкой Истоминым, маэстро русского высокого шитья, давно не компрометируют.
   Прости его Господь!
   Да и всех нас – если можно нас простить.
   Я знаю, что Галка умерла в Германии лет пять назад – рак. Но ее модельное агентство сохранило название Gala stars.
   Таня, кажется, еще жива и все так же работает в больнице.
   Перевозчиков – вот кого почему-то часто вспоминаю – никогда не приезжает из Петербурга, говорят, после инсульта еле ходит.
   Прочие исчезли уже давно, и следы их смыло дождями с проспекта, по которому все так же скользят под фонарями дрожащие тени каштанов.
   Несколько раз я пытался рассказать эту историю моей жене, но ей такие воспоминания неинтересны и даже неприятны – она любит семейные саги.
   А в том особняке, говорят, теперь дорогой ресторан. Так и называется – «Дом моделей». Для ресторана, по-моему, совершенно бессмысленное название.

Бульварный роман

   У любви, как у пташки… Понял? И все дела.
Из разговора

   В не столь уж далекие времена молодости странное чувство посещало иногда автора. Возьмешь эдак библиотечный день, быстро проделаешь в гэпээнтэбэ необходимую выборку библиографии по плановой теме, заключишь это кружкой пива в расположившемся неподалеку от средоточия научных и технических знаний заведении, да и отправишься бродить по огромному городу, в котором мы с вами живем… И вдруг, в толпе, средь жаждущих приобретений и отдыха земляков и приезжих, ощутишь: один, совершенно один! Все вокруг полны недоступными твоему пониманию заботами, тайной и непостижимой твоему разуму жизнью, а ты – пария иль избранник? – бредешь чужой, ни на кого не похожий, отдельный. Была такая иллюзия исключительности, свойственная юному существу.
   Минуло все это. Вот исторгает тебя автобус после рабочего дня вместе с десятками и сотнями твоих соседей по жилому микрорайону, и ты идешь по дорожкам и тропинкам, ведущим в глубь квартала, точно такой же, как остальные.
   Это просто входишь, следовательно, в возраст зрелости, когда опыт радостей и разочарований уж твердо укрепляет тебя на положенном месте, и замечаешь: ан, а место-то неотличимо от любого иного. Столько же и счастья на него отпущено, и горестей. И что может быть прекраснее!.. Начало – в отличении себя от других; продолжение же – в совмещении, ибо ты единственный, как и все.
1
   Спустя примерно полтора года после того, как произошли основные события следующего далее сюжета, которые, собственно, и событиями назвать нельзя, а так – ощущения, тени, шепот, робкое дыхание, лирический горьковатый соус на жилистом отварном мясе трудовых и нетрудовых будней, – итак, спустя примерно полтора года после того, как автор наткнулся на своего героя, пересекая огромный двор, который, собственно, и двором назвать нельзя, потому что ни заборов, ни подворотен, ни врытого в землю стола под жестяным абажуром лампы на косо провисающем проводе, ни грядок бабы Муси, ни деревянных ларей помойки, ни дворника Рустэма здесь не было, а были только длинные корабли и башни жилищ с затеками по межблоковым швам, да хоккейная коробочка, старательно расписанная как бы рекламой по высоким телевизионным образцам, да железные ржавые гаражи – словом, спустя примерно полтора года после того, как герой наш, называемый, в соответствии с традициями, заложенными еще в советском детском саду, в основном по фамилии, Игнатьевым, которого, естественно, и героем-то назвать нельзя никак, поскольку ни в общественно-политическом смысле, ни в литературно-художественном он никакими качествами героя не обладает, не воплощает лучшие и типические черты, не поражает глубиной психологической разработки характера, не совершает, наконец, даже никаких, собственно, поступков, а если и совершает какие-то, более значительные, чем прикуривание, то как бы за рамой этого, предлагаемого в данный момент читателю литературного полотна, короче, спустя примерно полтора года после того, как началась в жизни Игнатьева одна большая перемена, мы бестактно ворвемся в однокомнатную кооперативную квартиру среди бела дня и застанем в ней акт любви.
   Вообще-то потому и фраза получилась такой невообразимой длины, что как-то не решался на это автор, как-то вроде неловко было.
   …Он старался раздеться быстро и при этом не оскорбить ее эстетическое, как он предполагал, чувство видом своего мужского туалета, и поэтому сдергивал все попарно – сначала клетчатую рубашку вместе с голубой майкой, потом отечественные брюки с аналогичными трусами темного цвета, а уж после, переступая новыми носками по болгарскому паласу, подошел к тахте, которую он называл мысленно софой, а по сути-то она была диваном-кроватью, и остановился вплотную к ложу, упершись в его край голенями и стараясь не глядеть вниз. Он очень хотел посмотреть вниз, ему было чрезвычайно интересно увидеть многое внизу, хотя в свои тридцать девять с лишним лет он несколько раз видел это и при более ярком свете, чем тот золотой пыльный дымок, что проникал в комнату сквозь шторы, но он предполагал, что здесь можно увидеть что-то совсем другое в смысле эстетики и культуры, а взглянуть не мог. Он не знал, понравится ли, что вот так станет разглядывать, и не покажется ли совсем недостойным такой явный интерес, как будто не видел никогда.
   Она лежала навзничь прямо на сброшенном халатике и не закрывала глаза, хотя понимала, что это неловко, поскольку может вызвать совсем уж нежелательное смущение, и без того наполнившее всю комнату и особенно густо стоявшее над тахтою. В поле ее зрения прежде всего были большие красные кисти с толстыми выпуклыми ногтями, а от них вверх шли красно загорелые руки с мощными жилами, торс же был абсолютно бел, даже голубоват и безволос, что ее удивило, потому что весь ее опыт подсказывал, что такой сильный физически мужчина среднего возраста обязательно должен быть волосат, но, видимо, это правило распространялось только на творческую и высший слой технической интеллигенции. Она видела хорошо выбритый подбородок, от которого вверх, огибая рот, к носу уходили глубокие складки, а над всем был виден край седовато-русого чуба, но это уже видно было смутно, так как она была близорука, а очки сняла и положила на пол в головах. Она, вероятно, могла бы увидеть и еще какие-нибудь детали атлетического сложения, но красные огромные кисти были сложены, скрещены, и взгляд натыкался на них и застывал, притянутый этими непропорциональными орудиями малоквалифицированного физического труда, этими выпуклыми роговыми ногтями и жилами.
   Он осторожно лег, стараясь перевалить через тонкое и, видимо, легко ранимое, но круглое колено, не задев его, и на секунду застыл, упершись локтями в тахту, которую он по-прежнему мысленно называл софой, зависнув в воздухе и не зная, куда девать оставшиеся в определенной степени свободными руки. Он приложил рот к ее рту, но из поцелуя ничего не вышло, потому что она, как ему показалось, как-то оскалилась, и он отодвинулся, решив, что ей неприятен слишком сильный запах табака, а может, и еще чего, что он когда-либо ел или просто брал в рот. Он почувствовал ее руки и испугался, что, наверное, тем самым она дает понять нехватку его страсти, умения и напора, но тут она наконец закрыла глаза, и все получилось само собой, и через пару минут он уже не думал ни о чем, забыв даже о мучившем его душевном разладе – снимать или не снимать носки. Он открывал глаза и видел близко-близко, как траву, в которой валялся когда-то пацаном, розово-бежевую сморщенную кожу, сходящуюся к возвышению, имевшему форму пули и примерно такие же размеры. Он видел маленькое треугольное облако мелкозавитых волос, как бы парившее над кожей. Он видел то приближающееся вплотную, то отодвигающееся незагорелое, гладкое, тяжелое, круглое, туго обтянутое, от которого шел ровный несильный жар, как от пляжного светлого песка. Он видел ее над собой, уходящую ввысь, словно памятник, установленный на нем в ознаменование победы советского человека в многолетней и изнурительной борьбе естества против морального кодекса. Он видел ее сверху, словно родную землю из космоса, и она казалась ему, как и героям-космонавтам, маленькой и беззащитной. Он видел ее сбоку, и она заслоняла от него весь мир и большую часть комнаты, и он казался себе в полной безопасности за ее спиной, и сам прикрывал ее от всех опасностей. Он видел ее сильно растрепавшиеся волосы, ее короткую стрижку, и ему хотелось, согнувшись, прикрыть ее всю собой, прижав покрепче голову, но он боялся, что тогда она не сможет дышать.
   Она видела только его лицо, обтянувшиеся больше обычного скулы, углубившиеся складки, приоткрывающийся в мучительной гримасе рот, прилипший ко лбу потный чуб, раздувающиеся, так что нос выглядел хорошо оперенной стрелой, ноздри, а больше не видела ничего. Она снова закрывала глаза и только чувствовала его безволосую грудь, и жилы на руках, и лезущие сбоку в рот жесткие и спиральные пружинки волос, и носки, оскорбляющие ее ноги чужеродностью при нечаянных прикосновениях. Она не удивилась, что теперь он не кажется ей таким большим, как до этого, она вовсе не связывала физическую мощь с какими-то ожиданиями.
   Он открыл однажды глаза и увидел, что на тахте лежит, кроме них двоих, ее собака – грустное живое существо с длинными ушами и смущенным, естественно, выражением глаз.
   Она заметила, что он заметил собаку.
   – Группенсекс, – улыбнулась она.
   Он вспомнил детские уроки и телевизионный фильм о группенфюрерах.
   – Гут, – сказал он, слегка задыхаясь, и тоже улыбнулся.
   Она отметила, что это вполне остроумно, но тут им уже стало не до продолжения шуток, потому что золотой дымок света, все это время проникавший сквозь штору, стал огненно-горячим.
   И этот огонь расплавил их и сначала излился сквозь нее, а потом сквозь него.
   И она закричала, и он ответил ей.
   Он-она, он-она, он-она, он-она… Она! Она!! Она!!! Она, она, она, она… Он!!! Он!! Он! Он…
   Он перевернулся на спину и ненадолго заснул, забыв о скандалах, которые продолжает устраивать Томка в месткоме, о дочке, без которой теперь надо будет привыкать, о насмешках товарищей по труду, о несимпатичных соседях и даже о самой этой удивительной любви, от которой остался только крепкий сон, как у мальчишки после длинного дня летних каникул.
   Она из ванной пошла на кухню, поставила на плиту кофеварку, подошла к окну – прямо так, не одеваясь, увидела пустой дневной город, вспомнила, что в этой пустоте где-то находится сейчас человек, которому она еще недавно желала за обиду смерти, – и улыбнулась, поняв, что теперь он вправду умер, и пожелала ему долгих лет жизни, больших успехов в творческом труде и крепкого личного счастья.
   Теперь ей было не жалко. В комнате спал Игнатьев, и собака дремала, привалившись к его так и не снятым носкам, а собаки отличают добрых людей гораздо безошибочней, чем женщины.
2
   Пока ни о чем таком, конечно, не думал Игнатьев, возвращаясь с работы. Просто он поправил, вылезши из автобуса, свою букле-кепочку давнего футбольного фасона, да и пошел себе – среди соседей, влекущих детей из детского сада; спешащих к друзьям у боковых дверей районного супермаркета; сгибающихся под тяжестью доставленных из центра припасов. Среди своих соседей, словом.
   О работе он тоже не думал. Он любил труд, к которому шел сложным жизненным путем, – подрезку веток и стрижку травы и кустов на бульваре по полномочиям треста озеленения – однако не столь уж была эта служба сложна для осмысления, чтобы о ней еще и сейчас думать.
   Не думал Игнатьев и о доме, поскольку дома у него на данный момент было все в порядке, начиная от жены Тамары, служащей по пищевой части в близлежащем детском учреждении типа сад-ясли, и кончая дочерью Мариной, успешно завершающей обучение в седьмом классе общеобразовательной школы – без троек.
   Трудно, очень трудно проникнуть в чужие мысли. Особенно если мысли эти не совсем внятны. Примерно такие (пользуемся данным автору правом копаться в мыслях героя): «Да, жизнь… спешат все… неправильно… ты сначала пойми, а потом спеши… а то рубанул ветку, а она и привет… засохнет, говорю… опять же и утром в лифте… чего смотришь, когда муж есть?.. Нехорошо… Людмилой зовут… эх, Виталик, Виталик!.. Вот тебе и сони-грюндиг… все одинаковые…»
   И так далее. Ничего нельзя понять. Во всяком случае, пока.
   Поэтому мы и пропустим Игнатьева вперед, дождемся, пока проведет он обычное время вблизи универсама, а затем и в пивном баре «Стратосфера», пока достанет из почтового ящика вечернюю газету с кроссвордом, до которых его супруга большая охотница, хотя и без особых склонностей; пока поднимется в лифте на свой десятый этаж и выйдет к ужину. Мы же подождем другого, а именно Пирогова. Вот уже выходит он у того же подъезда из своего скромнейшего автомобиля одной из распространенных в мире марок, по привычке поправляет удивительной скромности галстук в неприметную косую полоску, вынимает из ящика свежую периодику, включая весьма информативный еженедельник… А вот уж и едет он в лифте на свой девятый, входит, сбрасывает непременный синий пиджак, приветствует семью, садится за стол…
   С его мыслями еще сложнее. Они хоть и глаже, да на иностранных, не слишком знакомых языках. Но попробуем все же: «Эврибади, как говорится… до единого… споткнись онли… аллигейторы… пер фаворе бриться… сожрут… эх, если бы получилось… тогда на втором бедрум, чайлда тогда еще одного можно бы… как же, получишь тут хоум энд хауз… жди… грюсс унд кюсс…»