Страница:
Хотя в нашей квартире жило много семей (кажется, восемь), отношения между соседями были достаточно цивилизованными, до откровенной вражды и громких скандалов дело, как мне помнится, не доходило. Конечно, трудно представить, что не было никакого взаимного недовольства и напряжения, но в силу малого возраста я всего этого не замечал. Зато общее к себе расположение неизменно чувствовал. Никто, например, не возражал, когда я катался на своем трехколесном велосипеде по коммунальному коридору. Соседи иногда зазывали меня к себе, угощали чем-нибудь вкусным. Подобные и даже еще более теплые отношения я наблюдал в тех коммунальных квартирах, в которых жили мои детские приятели. То, что часто бывало совсем по-другому, я узнал гораздо позднее – из разговоров взрослых, а также из книг, скажем, Зощенко или Ильфа и Петрова.
Летом меня всегда увозили на дачу. Пока мы жили на улице Фрунзе, у нас была дача (вернее, полдачи) в поселке Кратово, которую мама унаследовала после смерти своего отца. Помню одно проведенное в Кратове лето, мне тогда было три года.
Это была типичная подмосковная дача, давно не крашенная, обветренная. От калитки шла обсаженная флоксами дорожка, она доходила до большой открытой террасы. В глубине участка все заросло кустами, высокой травой и крапивой, а в углу был заброшенный, с завалившимися стенами погреб, куда мне строго-настрого запрещалось ходить. Несмотря на запреты, я иногда подходил к краю погреба, опасливо смотрел на прогнившие ступеньки, на покрытые вонючей белой плесенью стены. Лезть внутрь меня совершенно не тянуло.
Какое-то время на даче жили моя бабушка Сима и дед Володя. У них была собака Гарька, рослый и сильный эрдельтерьер. Я всячески хотел выразить свою любовь к нему, и однажды, когда он спокойно сидел возле садовой дорожки, я подошел и ласково обнял его за шею. Гарька моей нежности не оценил: он тут же шлепнул меня лапой по щеке, оставив четыре кровавые царапины. Больше я к нему не приставал.
Иногда на дачу приезжала бабушкина подруга Женя Лифшиц, которая охотно со мной возилась. Как-то вечером, сидя на террасе при уютном свете висячей лампочки, она научила меня рисовать узоры, пользуясь несколькими блюдцами разного размера. Обводя край блюдца разноцветными карандашами, можно было создавать чудесные геометрические композиции. Я был в восторге.
Дача в Кратово была вскоре продана. Родители обменяли мамины комнаты на улице Фрунзе и папину комнату на «Маркса-Энгельса» на отдельную квартиру, а для этого нужны были деньги.
Новая квартира находилась в доме на углу Арбата и улицы Веснина (теперь это снова, как было когда-то, Денежный переулок), и сегодня этот дом хорошо известен. В квартире, расположенной на третьем этаже, родился и прожил немало лет Андрей Белый, здесь было затеяно издательство «Мусагет». На втором этаже, под квартирой Белого, жил Михаил Сергеевич Соловьев, сын историка Сергея Соловьева, брат философа Владимира Соловьева и отец поэта-символиста Сергея Соловьева. В 2000-м году в этом доме был открыт музей Андрея Белого, но в советское время там не было не только музея, но даже самой скромной мемориальной доски: имя Андрея Белого почти не упоминалось в печати, произведения не переиздавались, равно как и стихи Сергея Соловьева. А потому, когда мама с папой в этот дом переезжали, они не имели ни малейшего понятия о его истории, хотя такие вещи были для них совсем небезразличны. В книжном шкафу у нас стояли издания «Мусагета», а также знаменитая антология Ежова и Шамурина, где были представлены и Белый, и Соловьев.
Правда, и без каких-либо культурных ассоциаций наше новое жилище представлялось родителям пределом мечтаний. А то, что на высокий четвертый этаж (квартира находилась в надстройке) надо было подниматься пешком, что из стены торчал никому давно не нужный здоровенный дымоход, что пол был с сильным наклоном, а потолок очевидно протекал, – не имело никакого значения. Все это было такими пустяками по сравнению с главным – отдельной двухкомнатной квартирой, окна которой выходили на Арбат.
НА УГЛУ АРБАТА И УЛИЦЫ ВЕСНИНА
МОИ ДЕТСКИЕ КНИГИ
Летом меня всегда увозили на дачу. Пока мы жили на улице Фрунзе, у нас была дача (вернее, полдачи) в поселке Кратово, которую мама унаследовала после смерти своего отца. Помню одно проведенное в Кратове лето, мне тогда было три года.
Это была типичная подмосковная дача, давно не крашенная, обветренная. От калитки шла обсаженная флоксами дорожка, она доходила до большой открытой террасы. В глубине участка все заросло кустами, высокой травой и крапивой, а в углу был заброшенный, с завалившимися стенами погреб, куда мне строго-настрого запрещалось ходить. Несмотря на запреты, я иногда подходил к краю погреба, опасливо смотрел на прогнившие ступеньки, на покрытые вонючей белой плесенью стены. Лезть внутрь меня совершенно не тянуло.
Какое-то время на даче жили моя бабушка Сима и дед Володя. У них была собака Гарька, рослый и сильный эрдельтерьер. Я всячески хотел выразить свою любовь к нему, и однажды, когда он спокойно сидел возле садовой дорожки, я подошел и ласково обнял его за шею. Гарька моей нежности не оценил: он тут же шлепнул меня лапой по щеке, оставив четыре кровавые царапины. Больше я к нему не приставал.
Иногда на дачу приезжала бабушкина подруга Женя Лифшиц, которая охотно со мной возилась. Как-то вечером, сидя на террасе при уютном свете висячей лампочки, она научила меня рисовать узоры, пользуясь несколькими блюдцами разного размера. Обводя край блюдца разноцветными карандашами, можно было создавать чудесные геометрические композиции. Я был в восторге.
Дача в Кратово была вскоре продана. Родители обменяли мамины комнаты на улице Фрунзе и папину комнату на «Маркса-Энгельса» на отдельную квартиру, а для этого нужны были деньги.
Новая квартира находилась в доме на углу Арбата и улицы Веснина (теперь это снова, как было когда-то, Денежный переулок), и сегодня этот дом хорошо известен. В квартире, расположенной на третьем этаже, родился и прожил немало лет Андрей Белый, здесь было затеяно издательство «Мусагет». На втором этаже, под квартирой Белого, жил Михаил Сергеевич Соловьев, сын историка Сергея Соловьева, брат философа Владимира Соловьева и отец поэта-символиста Сергея Соловьева. В 2000-м году в этом доме был открыт музей Андрея Белого, но в советское время там не было не только музея, но даже самой скромной мемориальной доски: имя Андрея Белого почти не упоминалось в печати, произведения не переиздавались, равно как и стихи Сергея Соловьева. А потому, когда мама с папой в этот дом переезжали, они не имели ни малейшего понятия о его истории, хотя такие вещи были для них совсем небезразличны. В книжном шкафу у нас стояли издания «Мусагета», а также знаменитая антология Ежова и Шамурина, где были представлены и Белый, и Соловьев.
Правда, и без каких-либо культурных ассоциаций наше новое жилище представлялось родителям пределом мечтаний. А то, что на высокий четвертый этаж (квартира находилась в надстройке) надо было подниматься пешком, что из стены торчал никому давно не нужный здоровенный дымоход, что пол был с сильным наклоном, а потолок очевидно протекал, – не имело никакого значения. Все это было такими пустяками по сравнению с главным – отдельной двухкомнатной квартирой, окна которой выходили на Арбат.
НА УГЛУ АРБАТА И УЛИЦЫ ВЕСНИНА
Практически сразу после нашего переезда моя няня Люба от нас ушла. Мама, помнится, была обижена ее, так сказать, неверностью, хотя неверностью Любин уход назвать было вряд ли возможно: она нашла жениха и собиралась замуж. В последующие пару лет, несмотря на наличие собственной семьи, Люба несколько раз приходила меня навестить. Она брала меня погулять, и мы шли на все тот же Гоголевский бульвар. Я был страшно ей рад и никак не хотел отпускать.
После Любы у нас переменилось еще несколько нянь, но все они были приходящие. Их я помню достаточно смутно, главным человеком в моей тогдашней жизни была уже не няня, а мать. Мать со мной играла и разговаривала, терпеливо вникая в мои детские заботы, радости и страхи.
Собственно, страхов было немного: я рос веселым, уравновешенным ребенком. Отчетливо мне помнится только один: я боялся, что у меня развяжется пупок. Когда мне было лет пять или шесть, я спросил у взрослых, почему у меня на животе дырочка, и они объяснили, что дети рождаются с пуповиной, которую обрезают и завязывают ниткой. Ночи три я долго не мог заснуть, живо представляя себе, как эта нитка не выдерживает и рвется (ведь ее завязали столько лет назад!), содержимое живота вылезает наружу, и я умираю. Наконец мама заметила, что я почему-то ворочаюсь с боку на бок, спросила, в чем дело, засмеялась и успокоила.
В будние дни мама утром всегда торопилась, но мы успевали немного пообщаться, пока она завтракала. Я подбегал сказать доброе утро, а мама давала мне из своей чашки несколько ложечек крепкого, сладкого кофе со сливками. Мне страшно нравился этот взрослый напиток, но еще больше сам ритуал. Вечером я с нетерпением ждал, когда мама вернется с работы. Заслышав звонок, я мчался к двери, становился на четвереньки и начинал громко лаять, изображая щенка. Мама чесала мне за ухом и говорила, что я хорошая собака; такая игра продолжалась у нас долгие годы.
Как только я научился читать (мне было тогда три с половиной), мама стала писать мне записки. Сначала она писала их крупными печатными буквами, а когда я подрос, своим обычным, очень четким и красивым почерком. По выходным я всегда просыпался раньше родителей, и меня ждала около постели нежная записка с просьбой встать тихо и указанием, что взять на завтрак. После маминой смерти я обнаружил в ее бумагах множество похожих записок, которые ей когда-то писали родители. Мама явно не забыла, как ей нравилось получать такие послания, и хотела доставить ту же радость и мне.
В раннем детстве меня очень интриговало таинственное место под названием «работа», где взрослые проводили столько времени. На работе отца мне побывать так и не удалось: ни в «Морском транспорте», где он работал до конца 1950-х, ни – тем более – в закрытом институте при министерстве радиоэлектроники, куда отец затем перешел. Перейдя в институт, он, по сути, сменил специальность, занялся информатикой, и на этом поприще быстро преуспел, стал руководить большим отделом. Но, несмотря на свой статус начальника, провести меня в свой институт отец не мог.
А вот в маминых издательствах я бывал, и не раз. Помню, мама взяла меня, совсем еще маленького, в «Госторгиздат». Это издательство располагалось в старом здании, где тогда еще сохранялся лифт непрерывного действия. Этот лифт меня поразил. Он представлял собой соединенные в цепь кабинки, которые медленно ползли, не останавливаясь, мимо открытых проемов на каждом этаже, и в них на ходу входили и выходили люди. С одной стороны шахты лифт полз снизу вверх, с другой стороны – сверху вниз. Потом таких лифтов я уже нигде не видел, их, видимо, сочли опасными и перестали устанавливать. В остальном же «работа» показалась мне совсем неинтересной: там стояли обычные столы с настольными лампами, за этими столами сидели мамины сослуживцы и что-то читали или писали. Это, как объяснила мне мама, называлось «редактированием рукописи».
Сколько я помню, мать часто работала вечерами дома, особенно после того, как перешла в издательство «Медицина», в редакцию Всемирной Организации Здравоохранения (ВОЗ). Редакция выпускала документы ВОЗ в переводе с английского на русский, эти переводы мама редактировала, а потом и сама взялась переводить. Переводы она делала дома, писала от руки и отдавала машинистке, и я уже лет с семи-восьми стал помогать ей сверять рукопись с перепечатанным текстом. Мне было очень приятно, что мать доверяет мне столь ответственное дело.
Впрочем, с неменьшим энтузиазмом я старался помочь ей в делах по хозяйству, которых, несмотря на наличие домработниц, всегда хватало. В частности, я обычно принимал участие в стирке постельного белья, которое мама очень долго не хотела сдавать в прачечную. Причина заключалась не только в гипертрофированной материнской брезгливости, но и в тех огромных очередях, которые надо было высидеть, чтобы сдать белье.
Стирка белья была многоступенчатым процессом, казавшимся мне в детстве очень увлекательным. Сначала мама кипятила белье в большом баке со стружками мыла, которое я заранее натирал на терке. Когда белье остывало, мама его стирала в оцинкованном корыте на стиральной доске, затем полоскала в ванне, потом крахмалила. Выстиранное белье развешивалось в нашей небольшой ванной комнате, на кухне и в коридоре. Белье не должно было пересохнуть: пока оно оставалось влажным, его надо было «растянуть». Это означало, что мы с мамой брались за углы простынь и пододеяльников и сильно тянули их по диагонали; почему-то эта процедура нас обоих ужасно смешила. Растянутое белье мы туго скатывали, и в первый же выходной мама долго его гладила чугунными утюгами, которые грелись на плите. Когда я был маленький, я в это время читал маме вслух, чаще всего какие-нибудь сказки.
Я читал маме, пока она гладила отцу рубашки, что-нибудь зашивала, готовила ужин. Насколько я помню, сама мама читала мне редко. Когда я болел и лежал с горчичниками, мне, как правило, читал отец. Это была его священная обязанность, которой он никогда не манкировал.
Обычно я просил почитать мне Андерсена, почти всегда выбирая одну и ту же сказку – «Соловей». У нас было отдельное издание «Соловья», большого формата, с рисунками Фонвизина и Бруни. Я мог слушать эту сказку бесконечно. Когда отец читал, как живого соловья заменили на механическую игрушку, я с трудом сдерживал слезы. Должен признаться, что и многие годы спустя, читая «Соловья» уже собственным детям, я в этом месте ощущал характерное пощипывание в носу.
Другое сочинение, которое я впервые услышал, лежа с горчичниками, был «Том Сойер». Собственно, отец успел мне прочитать, наверное, страниц двадцать за два вечера; потом я уже не мог дождаться утра, чтобы дальше читать самому. Как и у многих других детей, это была первая прочитанная мною более или менее «взрослая» книжка. Было мне тогда лет, наверное, шесть.
В детстве я часто болел затяжными простудами, и когда у меня спадала температура, я должен был развлекать себя сам. Телевизора в доме не было, а потому я читал или рисовал. Как и большинство мальчишек, я любил рисовать самолеты и танки. Несколько позднее стал рисовать автомобили, черпая вдохновение из ярких буклетов с фотографиями американских машин. Эти буклеты принесли мне родители с выставки американского «народного хозяйства», проходившей в Москве в 1959 году.
Выставка была посвящена прежде всего повседневному быту среднего американца. Среди экспонатов был полностью обставленный дом, огромное количеством бытовой техники, автомобили. Один из автомобилей был даже разрезан вдоль, чтобы зрители увидели его внутреннее устройство. У входа на выставку стоял компьютер IBM, который мог ответить на несложные вопросы о жизни в Америке. Это была первая выставка такого рода в СССР, и родители вернулись оттуда в совершенном ошеломлении. Они не могли даже толком рассказать мне о своих впечатлениях. Тогда меня это обескуражило, но теперь я понимаю, что все, что они там увидели, было действительно невозможно мне объяснить, как невозможно было бы описать реактивный самолет древнему римлянину. Билеты на американскую выставку – по понятным причинам – открыто не продавались, а распределялись по каким-то особым каналам, но родители ухитрились их раздобыть. Я, естественно, просился с ними, но мама с папой сказали, что детей туда не пускают. Этим объяснением мне пришлось удовлетвориться.
Лет с семи я нередко оставался дома один, причем даже вечером, когда родители уходили на концерт или в гости. Польщенный доверием, я всегда оставался безропотно, сам вовремя ужинал и ложился спать, но, конечно, больше любил, когда гости приходили к нам. В такие дни я засыпал под оживленные голоса и смех на кухне, где обычно проходили застолья.
Чаще всего обсуждали литературные новости, и до меня долетали незнакомые имена, иные из которых повторялись особенно часто. Долгое время я то и дело слышал: Цезарь Маркович, Шухов, Иван Денисович, – и наконец спросил родителей, кто они такие. Родители мне объяснили, что это герои повести писателя Солженицына и что эта повесть была недавно напечатана в «Новом мире». «Новый мир», а вернее, его голубую обложку я хорошо знал, родители получали этот журнал каждый месяц, и я понял, что напечатанная там вещь вызывает у взрослых споры. Правда, в чем суть этих споров, я взять в толк не мог: мне тогда было десять лет.
Тогда же я впервые услышал про какого-то Платона Каратаева, которого взрослые, особенно мама, все время упоминали в связи с Солженицыным. Поначалу я даже думал, что он тоже один из его героев. Помню, мама стала мне объяснять, кто такой Каратаев и чем Иван Денисович на него похож, но это еще больше запутало дело.
Папа не любил вступать в дебаты, но мать была неутомимой спорщицей. Она была резка и категорична в суждениях, переубедить ее было практически невозможно, и все же нельзя не признать, что порой она оказывалась дальновиднее других. В частности, как я узнал позднее, мать уже тогда почувствовала в «Одном дне Ивана Денисовича» и антипатию Солженицына к интеллигенции, которая будет открыто высказана в «Образованщине», и антисемитизм, который впоследствии многие уловили в некоторых главах «Красного колеса» и который окончательно выбился на поверхность в «Двести лет вместе».
Даже «Матренин двор» вызвал у матери настороженную реакцию в силу своего откровенного почвенничества. Наверное, единственное произведение, которое она приняла безоговорочно, было «Случай на станции Кречетовка». Запомнились также споры по поводу статьи Соженицына «Не обычай дегтем щи белить, на то сметана», напечатанной в «Литературной газете». Слова, которые предлагал ввести в язык Солженицын, все эти «призеваться» (вместо «наскучить»), «предместник» (тот, кто раньше занимал чье-то место), «нагромоздка» (вместо «нагромождение») вызывали общий смех.
Родители часто обсуждали с друзьями и музыкальные новости, прежде всего концерты иностранных гастролеров. В конце 1950-х, после длительного перерыва, западные музыканты стали снова приезжать в СССР, и каждый такой приезд будоражил Москву. Живое исполнение классической музыки было для тогдашних меломанов столь важным еще и потому, что доступных звукозаписей сколько-нибудь приличного качества практически никто не имел.
Помню разговоры о гастролях еще совсем молодого Лорина Маазеля, которого отец уже тогда назвал великим дирижером. Маазель приезжал в Москву, кажется, в 1960-м, а в 1962-ом приехал фон Караян с Венским оркестром. Это стало, конечно, огромным событием, но оно, в свою очередь, вызвало споры, зачинщицей которых, как всегда, была мать. Ее смущало, а вернее возмущало нацистское прошлое Караяна, на которое она совершенно не собиралась закрывать глаза. Вопрос был, действительно, принципиальным: сотрудничество артиста с тоталитарной властью. К тому же этот вопрос был еще и болезненным, так как имел прямое отношение к недавней отечественной истории. Впрочем, допускаю, что ни родители, ни их друзья к подобным сопоставлениям тогда не были готовы.
Что же касается Караяна, то мать, скорее всего, не знала, что в разгар войны он женился на еврейке и был вынужден уехать из Германии. Это, конечно, не укладывалось в образ последовательного нациста.
Слыша разговоры взрослых о заезжих знаменитостях, я не чувствовал себя обделенным. Несмотря на малый возраст, мне тоже довелось увидеть одного из них. Это был Ван Клиберн, слава которого была в то время в самом разгаре.
В 1958 году в Москве проводился Первый конкурс Чайковского, и первую премию на нем получил молодой американский пианист Ван Клиберн, ставший в одночасье невероятно популярным. В 1960-м он снова приехал в Москву, на этот раз на гастроли. Попасть на концерт Ван Клиберна было очень трудно, но родители смогли достать контрамарки на одну из его репетиций. Они прихватили с собой и меня.
Репетиция выглядела как обычный концерт, только первые десять-пятнадцать рядов оставались пустыми. Зато остальные ряды партера, амфитеатр и балкон были до отказа забиты зрителями. Когда Ван Клиберн закончил играть, началась овация, из партера понесли цветы, а сверху с балкона публика стала просто бросать букеты в сторону сцены. Один из этих букетов упал совсем рядом со мной, я его поднял и стоял, озираясь, не понимая, что делать дальше. Зрители со всех сторон стали кричать: «Не бойся, отнеси на сцену!» – и я побежал по проходу, подбирая на ходу остальные букеты, но, добежав до ступенек, остановился в нерешительности. Высокий, улыбающийся, кудрявый Ван Клиберн заметил меня и, протянув руку, вытащил на сцену. Продолжая приветственно махать публике, он обнял меня за плечи. Картина была, видимо, почти голливудская, зал зааплодировал еще оглушительней.
После этого концерта вместо танков, самолетов и машин я долго рисовал совсем другой сюжет: концертный зал, сцена, оркестр, дирижер с развевающимися фалдами, пианист у открытого рояля…
После Любы у нас переменилось еще несколько нянь, но все они были приходящие. Их я помню достаточно смутно, главным человеком в моей тогдашней жизни была уже не няня, а мать. Мать со мной играла и разговаривала, терпеливо вникая в мои детские заботы, радости и страхи.
Собственно, страхов было немного: я рос веселым, уравновешенным ребенком. Отчетливо мне помнится только один: я боялся, что у меня развяжется пупок. Когда мне было лет пять или шесть, я спросил у взрослых, почему у меня на животе дырочка, и они объяснили, что дети рождаются с пуповиной, которую обрезают и завязывают ниткой. Ночи три я долго не мог заснуть, живо представляя себе, как эта нитка не выдерживает и рвется (ведь ее завязали столько лет назад!), содержимое живота вылезает наружу, и я умираю. Наконец мама заметила, что я почему-то ворочаюсь с боку на бок, спросила, в чем дело, засмеялась и успокоила.
В будние дни мама утром всегда торопилась, но мы успевали немного пообщаться, пока она завтракала. Я подбегал сказать доброе утро, а мама давала мне из своей чашки несколько ложечек крепкого, сладкого кофе со сливками. Мне страшно нравился этот взрослый напиток, но еще больше сам ритуал. Вечером я с нетерпением ждал, когда мама вернется с работы. Заслышав звонок, я мчался к двери, становился на четвереньки и начинал громко лаять, изображая щенка. Мама чесала мне за ухом и говорила, что я хорошая собака; такая игра продолжалась у нас долгие годы.
Как только я научился читать (мне было тогда три с половиной), мама стала писать мне записки. Сначала она писала их крупными печатными буквами, а когда я подрос, своим обычным, очень четким и красивым почерком. По выходным я всегда просыпался раньше родителей, и меня ждала около постели нежная записка с просьбой встать тихо и указанием, что взять на завтрак. После маминой смерти я обнаружил в ее бумагах множество похожих записок, которые ей когда-то писали родители. Мама явно не забыла, как ей нравилось получать такие послания, и хотела доставить ту же радость и мне.
В раннем детстве меня очень интриговало таинственное место под названием «работа», где взрослые проводили столько времени. На работе отца мне побывать так и не удалось: ни в «Морском транспорте», где он работал до конца 1950-х, ни – тем более – в закрытом институте при министерстве радиоэлектроники, куда отец затем перешел. Перейдя в институт, он, по сути, сменил специальность, занялся информатикой, и на этом поприще быстро преуспел, стал руководить большим отделом. Но, несмотря на свой статус начальника, провести меня в свой институт отец не мог.
А вот в маминых издательствах я бывал, и не раз. Помню, мама взяла меня, совсем еще маленького, в «Госторгиздат». Это издательство располагалось в старом здании, где тогда еще сохранялся лифт непрерывного действия. Этот лифт меня поразил. Он представлял собой соединенные в цепь кабинки, которые медленно ползли, не останавливаясь, мимо открытых проемов на каждом этаже, и в них на ходу входили и выходили люди. С одной стороны шахты лифт полз снизу вверх, с другой стороны – сверху вниз. Потом таких лифтов я уже нигде не видел, их, видимо, сочли опасными и перестали устанавливать. В остальном же «работа» показалась мне совсем неинтересной: там стояли обычные столы с настольными лампами, за этими столами сидели мамины сослуживцы и что-то читали или писали. Это, как объяснила мне мама, называлось «редактированием рукописи».
Сколько я помню, мать часто работала вечерами дома, особенно после того, как перешла в издательство «Медицина», в редакцию Всемирной Организации Здравоохранения (ВОЗ). Редакция выпускала документы ВОЗ в переводе с английского на русский, эти переводы мама редактировала, а потом и сама взялась переводить. Переводы она делала дома, писала от руки и отдавала машинистке, и я уже лет с семи-восьми стал помогать ей сверять рукопись с перепечатанным текстом. Мне было очень приятно, что мать доверяет мне столь ответственное дело.
Впрочем, с неменьшим энтузиазмом я старался помочь ей в делах по хозяйству, которых, несмотря на наличие домработниц, всегда хватало. В частности, я обычно принимал участие в стирке постельного белья, которое мама очень долго не хотела сдавать в прачечную. Причина заключалась не только в гипертрофированной материнской брезгливости, но и в тех огромных очередях, которые надо было высидеть, чтобы сдать белье.
Стирка белья была многоступенчатым процессом, казавшимся мне в детстве очень увлекательным. Сначала мама кипятила белье в большом баке со стружками мыла, которое я заранее натирал на терке. Когда белье остывало, мама его стирала в оцинкованном корыте на стиральной доске, затем полоскала в ванне, потом крахмалила. Выстиранное белье развешивалось в нашей небольшой ванной комнате, на кухне и в коридоре. Белье не должно было пересохнуть: пока оно оставалось влажным, его надо было «растянуть». Это означало, что мы с мамой брались за углы простынь и пододеяльников и сильно тянули их по диагонали; почему-то эта процедура нас обоих ужасно смешила. Растянутое белье мы туго скатывали, и в первый же выходной мама долго его гладила чугунными утюгами, которые грелись на плите. Когда я был маленький, я в это время читал маме вслух, чаще всего какие-нибудь сказки.
Я читал маме, пока она гладила отцу рубашки, что-нибудь зашивала, готовила ужин. Насколько я помню, сама мама читала мне редко. Когда я болел и лежал с горчичниками, мне, как правило, читал отец. Это была его священная обязанность, которой он никогда не манкировал.
Обычно я просил почитать мне Андерсена, почти всегда выбирая одну и ту же сказку – «Соловей». У нас было отдельное издание «Соловья», большого формата, с рисунками Фонвизина и Бруни. Я мог слушать эту сказку бесконечно. Когда отец читал, как живого соловья заменили на механическую игрушку, я с трудом сдерживал слезы. Должен признаться, что и многие годы спустя, читая «Соловья» уже собственным детям, я в этом месте ощущал характерное пощипывание в носу.
Другое сочинение, которое я впервые услышал, лежа с горчичниками, был «Том Сойер». Собственно, отец успел мне прочитать, наверное, страниц двадцать за два вечера; потом я уже не мог дождаться утра, чтобы дальше читать самому. Как и у многих других детей, это была первая прочитанная мною более или менее «взрослая» книжка. Было мне тогда лет, наверное, шесть.
В детстве я часто болел затяжными простудами, и когда у меня спадала температура, я должен был развлекать себя сам. Телевизора в доме не было, а потому я читал или рисовал. Как и большинство мальчишек, я любил рисовать самолеты и танки. Несколько позднее стал рисовать автомобили, черпая вдохновение из ярких буклетов с фотографиями американских машин. Эти буклеты принесли мне родители с выставки американского «народного хозяйства», проходившей в Москве в 1959 году.
Выставка была посвящена прежде всего повседневному быту среднего американца. Среди экспонатов был полностью обставленный дом, огромное количеством бытовой техники, автомобили. Один из автомобилей был даже разрезан вдоль, чтобы зрители увидели его внутреннее устройство. У входа на выставку стоял компьютер IBM, который мог ответить на несложные вопросы о жизни в Америке. Это была первая выставка такого рода в СССР, и родители вернулись оттуда в совершенном ошеломлении. Они не могли даже толком рассказать мне о своих впечатлениях. Тогда меня это обескуражило, но теперь я понимаю, что все, что они там увидели, было действительно невозможно мне объяснить, как невозможно было бы описать реактивный самолет древнему римлянину. Билеты на американскую выставку – по понятным причинам – открыто не продавались, а распределялись по каким-то особым каналам, но родители ухитрились их раздобыть. Я, естественно, просился с ними, но мама с папой сказали, что детей туда не пускают. Этим объяснением мне пришлось удовлетвориться.
Лет с семи я нередко оставался дома один, причем даже вечером, когда родители уходили на концерт или в гости. Польщенный доверием, я всегда оставался безропотно, сам вовремя ужинал и ложился спать, но, конечно, больше любил, когда гости приходили к нам. В такие дни я засыпал под оживленные голоса и смех на кухне, где обычно проходили застолья.
Чаще всего обсуждали литературные новости, и до меня долетали незнакомые имена, иные из которых повторялись особенно часто. Долгое время я то и дело слышал: Цезарь Маркович, Шухов, Иван Денисович, – и наконец спросил родителей, кто они такие. Родители мне объяснили, что это герои повести писателя Солженицына и что эта повесть была недавно напечатана в «Новом мире». «Новый мир», а вернее, его голубую обложку я хорошо знал, родители получали этот журнал каждый месяц, и я понял, что напечатанная там вещь вызывает у взрослых споры. Правда, в чем суть этих споров, я взять в толк не мог: мне тогда было десять лет.
Тогда же я впервые услышал про какого-то Платона Каратаева, которого взрослые, особенно мама, все время упоминали в связи с Солженицыным. Поначалу я даже думал, что он тоже один из его героев. Помню, мама стала мне объяснять, кто такой Каратаев и чем Иван Денисович на него похож, но это еще больше запутало дело.
Папа не любил вступать в дебаты, но мать была неутомимой спорщицей. Она была резка и категорична в суждениях, переубедить ее было практически невозможно, и все же нельзя не признать, что порой она оказывалась дальновиднее других. В частности, как я узнал позднее, мать уже тогда почувствовала в «Одном дне Ивана Денисовича» и антипатию Солженицына к интеллигенции, которая будет открыто высказана в «Образованщине», и антисемитизм, который впоследствии многие уловили в некоторых главах «Красного колеса» и который окончательно выбился на поверхность в «Двести лет вместе».
Даже «Матренин двор» вызвал у матери настороженную реакцию в силу своего откровенного почвенничества. Наверное, единственное произведение, которое она приняла безоговорочно, было «Случай на станции Кречетовка». Запомнились также споры по поводу статьи Соженицына «Не обычай дегтем щи белить, на то сметана», напечатанной в «Литературной газете». Слова, которые предлагал ввести в язык Солженицын, все эти «призеваться» (вместо «наскучить»), «предместник» (тот, кто раньше занимал чье-то место), «нагромоздка» (вместо «нагромождение») вызывали общий смех.
Родители часто обсуждали с друзьями и музыкальные новости, прежде всего концерты иностранных гастролеров. В конце 1950-х, после длительного перерыва, западные музыканты стали снова приезжать в СССР, и каждый такой приезд будоражил Москву. Живое исполнение классической музыки было для тогдашних меломанов столь важным еще и потому, что доступных звукозаписей сколько-нибудь приличного качества практически никто не имел.
Помню разговоры о гастролях еще совсем молодого Лорина Маазеля, которого отец уже тогда назвал великим дирижером. Маазель приезжал в Москву, кажется, в 1960-м, а в 1962-ом приехал фон Караян с Венским оркестром. Это стало, конечно, огромным событием, но оно, в свою очередь, вызвало споры, зачинщицей которых, как всегда, была мать. Ее смущало, а вернее возмущало нацистское прошлое Караяна, на которое она совершенно не собиралась закрывать глаза. Вопрос был, действительно, принципиальным: сотрудничество артиста с тоталитарной властью. К тому же этот вопрос был еще и болезненным, так как имел прямое отношение к недавней отечественной истории. Впрочем, допускаю, что ни родители, ни их друзья к подобным сопоставлениям тогда не были готовы.
Что же касается Караяна, то мать, скорее всего, не знала, что в разгар войны он женился на еврейке и был вынужден уехать из Германии. Это, конечно, не укладывалось в образ последовательного нациста.
Слыша разговоры взрослых о заезжих знаменитостях, я не чувствовал себя обделенным. Несмотря на малый возраст, мне тоже довелось увидеть одного из них. Это был Ван Клиберн, слава которого была в то время в самом разгаре.
В 1958 году в Москве проводился Первый конкурс Чайковского, и первую премию на нем получил молодой американский пианист Ван Клиберн, ставший в одночасье невероятно популярным. В 1960-м он снова приехал в Москву, на этот раз на гастроли. Попасть на концерт Ван Клиберна было очень трудно, но родители смогли достать контрамарки на одну из его репетиций. Они прихватили с собой и меня.
Репетиция выглядела как обычный концерт, только первые десять-пятнадцать рядов оставались пустыми. Зато остальные ряды партера, амфитеатр и балкон были до отказа забиты зрителями. Когда Ван Клиберн закончил играть, началась овация, из партера понесли цветы, а сверху с балкона публика стала просто бросать букеты в сторону сцены. Один из этих букетов упал совсем рядом со мной, я его поднял и стоял, озираясь, не понимая, что делать дальше. Зрители со всех сторон стали кричать: «Не бойся, отнеси на сцену!» – и я побежал по проходу, подбирая на ходу остальные букеты, но, добежав до ступенек, остановился в нерешительности. Высокий, улыбающийся, кудрявый Ван Клиберн заметил меня и, протянув руку, вытащил на сцену. Продолжая приветственно махать публике, он обнял меня за плечи. Картина была, видимо, почти голливудская, зал зааплодировал еще оглушительней.
После этого концерта вместо танков, самолетов и машин я долго рисовал совсем другой сюжет: концертный зал, сцена, оркестр, дирижер с развевающимися фалдами, пианист у открытого рояля…
МОИ ДЕТСКИЕ КНИГИ
Среди первых прочитанных мною книг было много детских книг моей мамы. Мамин отец не уезжал во время войны в эвакуацию, и благодаря этому обстоятельству в доме сохранилась почти вся библиотека. Как я сейчас понимаю, перешедшие ко мне мамины книги выполняли не только свою прямую функцию, обеспечивая меня добротным чтением, но и добавочную, чисто психологическую. Эти книги давали мне ощущение связи поколений, чувство прочности, стабильности существования, необходимые каждому ребенку.
Одна из перешедших ко мне маминых книг называлась «Бобкин день»; она была с крупными буквами и большими картинками. Повествование велось от лица собаки – щенка фокстерьера Бобки. Бобка сам рассказывал читателю о том, как он проводит свой день. Книжка была издана на красивой бежевой бумаге; она выглядела стильно (как я выразился бы теперь), хотя для ребенка несколько тускловато. Я помнил, что это был перевод с английского, но автора забыл. Взявшись за воспоминания, я выяснил, что «Бобкин день» написал Уолтер Эммануель, а иллюстрировал знаменитый график Сесил Олдин. Впервые изданная в 1904 году, она печатается в Англии до сих пор. Да и в России о ней недавно вспомнили и стали переиздавать «для старшего дошкольного возраста». Интересно, что название книжки в 1930-е годы подверглось цензуре: в оригинале она называлась «Один день из жизни собаки: ангел в вашем доме», но «ангела», разумеется, при переводе убрали.
В детстве мне нравились картинки с большим количеством деталей, такие, которые можно было долго рассматривать, в которых присутствовал развернутый сюжет. Мне кажется, это свойственно всем маленьким детям: им нравятся подробности. То, что обычно считается «детским стилем» – яркие первичные цвета, плоское и схематическое изображение, – по-моему, совершенно ложный стереотип. Ничто не могло сравниться с иллюстрациями Доре к «Гаргантюа и Пантагрюэлю», я мог рассматривать их бесконечно. В то же время иллюстрации Мавриной, которыми восторгались взрослые, не вызывали у меня особого интереса.
Еще одна мамина детская книга называлась «Природа в комнате». Точнее, это была книга еще маминого папы, моего дедушки, который был премирован ею в четвертом классе своей воронежской гимназии – за отличную учебу и примерное поведение. Это был перевод популярной немецкой книги, построенной как рассказ о любознательных детях, задающих вопросы своему умному папе. Дети спрашивали, а папа увлекательно им объяснял, почему зимой запотевают стекла, как устроены снежинки, почему растениям нужен свет, то есть рассказывал им основы того, что в школе называлось тоскливым словом «природоведение». Насколько я сейчас могу судить, в этой немецкой книжке было удивительно мало ошибок с точки зрения современной науки. Кроме того, это был шедевр переплетного дела: твердая коленкоровая обложка цвета морской волны, узорное тиснение черным и золотом, мраморный обрез.
Вообще в доме было немало книг в старой орфографии, и у меня, как ни странно, не возникало вопросов по этому поводу. Хотя я даже не знал названий исчезнувших букв, я без труда мог читать дореволюционные издания. Пушкина, например, я читал в роскошном шеститомном издании Брокгауза и Ефрона. Последний том у нас был без переплета. Как рассказали мне родители, этот том выпускался в 1917 году, и из-за революции часть тиража вышла в таком виде.
Одна старая книга, найденная мною в углу шкафа, казалась особенно загадочной. Написал ее неизвестный мне тогда французский писатель Барбе д'Оревильи, называлась она «Дендизм и Джордж Бреммель». Некоторые истории из жизни Бреммеля я нашел забавными, другие были чересчур эксцентричными и непонятными. Но, главное, я не мог понять, выдумка ли Бреммель или реальный исторический персонаж. В конце концов я решил, что Бреммель – все-таки фигура вымышленная (среди тех, кого я знал, такие не встречались), но на всякий случай спросил у родителей. Ни мама, ни папа мне толком ничего объяснить не могли, и я быстро понял, почему: часть книги была с неразрезанными страницами, то есть они ее никогда не читали.
Именно тогда я узнал, что в старину многие книги выпускались неразрезанными и что для их разрезания существует специальный нож. Такой нож у нас был, родители показали мне, как им надо пользоваться, и я с удовольствием разрезал «Джорджа Бреммеля» до конца. Мне очень понравилось это занятие, но вернуться к нему не представилось случая: остальные дореволюционные книги уже были разрезаны.
Большинство маминых детских книг были изданы в 1930-е годы. В том числе и «Рассказ о великом плане» Ильина. Эта знаменитая книжка поражала меня прежде всего своим конструктивистским дизайном (хотя я, разумеется, этих слов тогда не знал). Попросту говоря, она была совершенно не похожа ни на какие другие детские книги в нашем доме. Правда, я уже смутно понимал, что она напоминает некоторые взрослые книги, например, тоненький сборник стихов с загадочным названием «Пушторг».
Фотоколлажи, использованные в книге Ильина, вызывали у меня восхищение. Они и сформировали в моем сознании первый образ Америки, которая в книге Ильина называлась САСШ – Северо-Американские Соединенные Штаты, как было принято писать до войны. Собственно, я впервые услышал об Америке, когда пошел спрашивать у мамы, что означает эта аббревиатура.
Из книги Ильина я понял, что САСШ – очень большая и богатая страна, жившая по каким-то совершенно другим правилам, чем СССР. В САСШ было несколько неимоверно богатых толстых людей в черных костюмах и шляпах, а все остальные были шахтеры. Хотя ничего хорошего в этой стране не было, но СССР почему-то надо было эти самые САСШ догонять. Тут я чувствовал какую-то неувязку: почему их надо догонять, если они такие плохие? Между тем и в газетах, и по радио продолжали звучать всё те же призывы, что еще больше укрепляло мой полуосознанный скептицизм.
Мое недоумение вызвал еще один, на этот раз вполне конкретный факт, описанный в книге Ильина. Автор сообщал, что фермеры во время депрессии сливали молоко в реки, в то время как в городах Америки стояли очереди за молоком и хлебом. Это явление американской жизни я искренне осуждал.
Я вспоминал эти молочные реки много лет спустя, когда вырос и начал работать в биохимической лаборатории. Всем сотрудникам полагалось за вредность (работу с радиоактивными и ядовитыми веществами) пол-литра молока в день. Это молоко почти никто не пил. Его привозили в дырявых пакетах, оно сочилось на пол, заливало полки в холодильниках. Там молоко и скисало. Брать его домой было опасно – какой-нибудь пакет обязательно начинал течь посередине вагона метро, вызывая понятное возмущение пассажиров.
Как я узнал впоследствии, книга Ильина тут же была издана в США и в Англии, а потом неоднократно переиздавалась: для левых на Западе это был бесценный источник пропаганды. Кроме того, Запад восторгался конструктивистским дизайном книги, который в самом СССР вскоре оказался под запретом.
Одна из перешедших ко мне маминых книг называлась «Бобкин день»; она была с крупными буквами и большими картинками. Повествование велось от лица собаки – щенка фокстерьера Бобки. Бобка сам рассказывал читателю о том, как он проводит свой день. Книжка была издана на красивой бежевой бумаге; она выглядела стильно (как я выразился бы теперь), хотя для ребенка несколько тускловато. Я помнил, что это был перевод с английского, но автора забыл. Взявшись за воспоминания, я выяснил, что «Бобкин день» написал Уолтер Эммануель, а иллюстрировал знаменитый график Сесил Олдин. Впервые изданная в 1904 году, она печатается в Англии до сих пор. Да и в России о ней недавно вспомнили и стали переиздавать «для старшего дошкольного возраста». Интересно, что название книжки в 1930-е годы подверглось цензуре: в оригинале она называлась «Один день из жизни собаки: ангел в вашем доме», но «ангела», разумеется, при переводе убрали.
В детстве мне нравились картинки с большим количеством деталей, такие, которые можно было долго рассматривать, в которых присутствовал развернутый сюжет. Мне кажется, это свойственно всем маленьким детям: им нравятся подробности. То, что обычно считается «детским стилем» – яркие первичные цвета, плоское и схематическое изображение, – по-моему, совершенно ложный стереотип. Ничто не могло сравниться с иллюстрациями Доре к «Гаргантюа и Пантагрюэлю», я мог рассматривать их бесконечно. В то же время иллюстрации Мавриной, которыми восторгались взрослые, не вызывали у меня особого интереса.
Еще одна мамина детская книга называлась «Природа в комнате». Точнее, это была книга еще маминого папы, моего дедушки, который был премирован ею в четвертом классе своей воронежской гимназии – за отличную учебу и примерное поведение. Это был перевод популярной немецкой книги, построенной как рассказ о любознательных детях, задающих вопросы своему умному папе. Дети спрашивали, а папа увлекательно им объяснял, почему зимой запотевают стекла, как устроены снежинки, почему растениям нужен свет, то есть рассказывал им основы того, что в школе называлось тоскливым словом «природоведение». Насколько я сейчас могу судить, в этой немецкой книжке было удивительно мало ошибок с точки зрения современной науки. Кроме того, это был шедевр переплетного дела: твердая коленкоровая обложка цвета морской волны, узорное тиснение черным и золотом, мраморный обрез.
Вообще в доме было немало книг в старой орфографии, и у меня, как ни странно, не возникало вопросов по этому поводу. Хотя я даже не знал названий исчезнувших букв, я без труда мог читать дореволюционные издания. Пушкина, например, я читал в роскошном шеститомном издании Брокгауза и Ефрона. Последний том у нас был без переплета. Как рассказали мне родители, этот том выпускался в 1917 году, и из-за революции часть тиража вышла в таком виде.
Одна старая книга, найденная мною в углу шкафа, казалась особенно загадочной. Написал ее неизвестный мне тогда французский писатель Барбе д'Оревильи, называлась она «Дендизм и Джордж Бреммель». Некоторые истории из жизни Бреммеля я нашел забавными, другие были чересчур эксцентричными и непонятными. Но, главное, я не мог понять, выдумка ли Бреммель или реальный исторический персонаж. В конце концов я решил, что Бреммель – все-таки фигура вымышленная (среди тех, кого я знал, такие не встречались), но на всякий случай спросил у родителей. Ни мама, ни папа мне толком ничего объяснить не могли, и я быстро понял, почему: часть книги была с неразрезанными страницами, то есть они ее никогда не читали.
Именно тогда я узнал, что в старину многие книги выпускались неразрезанными и что для их разрезания существует специальный нож. Такой нож у нас был, родители показали мне, как им надо пользоваться, и я с удовольствием разрезал «Джорджа Бреммеля» до конца. Мне очень понравилось это занятие, но вернуться к нему не представилось случая: остальные дореволюционные книги уже были разрезаны.
Большинство маминых детских книг были изданы в 1930-е годы. В том числе и «Рассказ о великом плане» Ильина. Эта знаменитая книжка поражала меня прежде всего своим конструктивистским дизайном (хотя я, разумеется, этих слов тогда не знал). Попросту говоря, она была совершенно не похожа ни на какие другие детские книги в нашем доме. Правда, я уже смутно понимал, что она напоминает некоторые взрослые книги, например, тоненький сборник стихов с загадочным названием «Пушторг».
Фотоколлажи, использованные в книге Ильина, вызывали у меня восхищение. Они и сформировали в моем сознании первый образ Америки, которая в книге Ильина называлась САСШ – Северо-Американские Соединенные Штаты, как было принято писать до войны. Собственно, я впервые услышал об Америке, когда пошел спрашивать у мамы, что означает эта аббревиатура.
Из книги Ильина я понял, что САСШ – очень большая и богатая страна, жившая по каким-то совершенно другим правилам, чем СССР. В САСШ было несколько неимоверно богатых толстых людей в черных костюмах и шляпах, а все остальные были шахтеры. Хотя ничего хорошего в этой стране не было, но СССР почему-то надо было эти самые САСШ догонять. Тут я чувствовал какую-то неувязку: почему их надо догонять, если они такие плохие? Между тем и в газетах, и по радио продолжали звучать всё те же призывы, что еще больше укрепляло мой полуосознанный скептицизм.
Мое недоумение вызвал еще один, на этот раз вполне конкретный факт, описанный в книге Ильина. Автор сообщал, что фермеры во время депрессии сливали молоко в реки, в то время как в городах Америки стояли очереди за молоком и хлебом. Это явление американской жизни я искренне осуждал.
Я вспоминал эти молочные реки много лет спустя, когда вырос и начал работать в биохимической лаборатории. Всем сотрудникам полагалось за вредность (работу с радиоактивными и ядовитыми веществами) пол-литра молока в день. Это молоко почти никто не пил. Его привозили в дырявых пакетах, оно сочилось на пол, заливало полки в холодильниках. Там молоко и скисало. Брать его домой было опасно – какой-нибудь пакет обязательно начинал течь посередине вагона метро, вызывая понятное возмущение пассажиров.
Как я узнал впоследствии, книга Ильина тут же была издана в США и в Англии, а потом неоднократно переиздавалась: для левых на Западе это был бесценный источник пропаганды. Кроме того, Запад восторгался конструктивистским дизайном книги, который в самом СССР вскоре оказался под запретом.