Страница:
Александр Колчинский
Москва, г. р. 1952
Документальный роман
Встаньте, кто помнит чернильницу-непроливайку,
Светлый пенал из дощечек и дальше по списку:
Кеды китайские, с белой каемочкой майку,
И промокашку, и вставочку, и перочистку.
Финские снежные, в синих обложках тетради,
День, когда всем принести самописки велели,
Как перочистки сшивали усердия ради,
С пуговкой посередине, – и пачкать жалели.
Разные нити людей сочленяют: богатство,
Пьянство, дворянство… порука у всех круговая,
Пусть же пребудет и наше случайное братство:
Встаньте, кто помнит, – и чокнемся, не проливая!
Марина Бородицкая
AB OVO
Я родился в Москве 10 мая 1952 года. Мама при всяком удобном (и неудобном) случае охотно рассказывала, что роды были необычайно тяжелые и длительные, поскольку я был огромным младенцем весом в 4 килограмма 950 грамм, и эту цифру я навсегда запомнил. Велико же было мое удивление, когда, разбирая после маминой смерти ее бумаги, я наткнулся на справку из роддома, где был указан мой вес при рождении – 3 килограмма 950 грамм. Вес, конечно, не маленький, но мать прибавила целый килограмм!
Драматизировать жизненные события подобным образом было в мамином характере, но тут, очевидно, скрывалась и другая причина. Матери казалось, что мое рождение воспринималось ее мужем и его родителями без достаточной торжественности и что ей не воздано должное за перенесенные муки. Так что мама хотела подчеркнуть эти муки наиболее убедительным и в то же время не особенно навязчивым образом – с помощью беспристрастных цифр.
Была ли мать права в этой своей обиде, которую она помнила долгие годы? Возможно, что нет. И отец, и дед, и бабушка, конечно, ждали моего появления на свет, однако ждали не только с естественной радостью, но и с не менее естественной тревогой. Начало 1950-х – это время было не самым благоприятным для прибавления семейства, особенно еврейского семейства. Начался процесс над «врачамиубийцами», шли массовые увольнения евреев, найти работу было невозможно.
И мама, и папа тогда работали в издательствах: мать в «Госторгиздате», отец – в «Морском транспорте». Эти издательства не считались особенно престижными, родители были высокопрофессиональными редакторами, их никто не трогал, но ситуация могла в любой момент измениться. И дело пахло не только потерей работы. По Москве ходили упорные слухи о высылке евреев из больших городов, о бараках в Сибири… Мне в это время было меньше года.
Но Сталин умер, и вместо барака в Сибири мы по-прежнему жили на улице Фрунзе, в наших двух комнатах на шестом этаже капитально построенного дома. «Мы» – это я, мама и папа.
Драматизировать жизненные события подобным образом было в мамином характере, но тут, очевидно, скрывалась и другая причина. Матери казалось, что мое рождение воспринималось ее мужем и его родителями без достаточной торжественности и что ей не воздано должное за перенесенные муки. Так что мама хотела подчеркнуть эти муки наиболее убедительным и в то же время не особенно навязчивым образом – с помощью беспристрастных цифр.
Была ли мать права в этой своей обиде, которую она помнила долгие годы? Возможно, что нет. И отец, и дед, и бабушка, конечно, ждали моего появления на свет, однако ждали не только с естественной радостью, но и с не менее естественной тревогой. Начало 1950-х – это время было не самым благоприятным для прибавления семейства, особенно еврейского семейства. Начался процесс над «врачамиубийцами», шли массовые увольнения евреев, найти работу было невозможно.
И мама, и папа тогда работали в издательствах: мать в «Госторгиздате», отец – в «Морском транспорте». Эти издательства не считались особенно престижными, родители были высокопрофессиональными редакторами, их никто не трогал, но ситуация могла в любой момент измениться. И дело пахло не только потерей работы. По Москве ходили упорные слухи о высылке евреев из больших городов, о бараках в Сибири… Мне в это время было меньше года.
Но Сталин умер, и вместо барака в Сибири мы по-прежнему жили на улице Фрунзе, в наших двух комнатах на шестом этаже капитально построенного дома. «Мы» – это я, мама и папа.
МАМА И ПАПА
Мои родители выросли в очень разных условиях. Тем не менее в детстве мне никогда не приходило это в голову.
Они знали и любили одни и те же стихи, одну и ту же музыку. Строчки Пастернака, которые начинала мама, подхватывал папа. В те нечастые моменты, когда дома был мир, они напевали один и тот же мотив Бетховена или Шуберта. Как я однажды обнаружил, не только мама, но и папа умел немного играть на фортепиано, мог с ходу подобрать несложную мелодию.
Характерно, что я так никогда и не спросил отца, где он, собственно, этому выучился. Отцовская артистичность, обширность его знаний, тонкость его вкуса проявлялись столь естественно и свободно, что заподозрить в нем интеллигента в первом поколении было невозможно. В этом смысле он ничем не уступал маме, происходившей из совершенно другой социальной среды.
Не случайно я впервые задумался об этом совсем недавно, когда стал писать о своем детстве.
Пожалуй, только в одном семьи родителей были похожи. Ни тех ни других прямо не коснулись репрессии, хотя оснований для этого было достаточно. Мамины дедушка и бабушка с одной из дочерей еще в конце 1920-х уехали в Палестину, но связь с оставшейся в России семьей не прервалась. Письма из Тель-Авива в Москву и из Москвы в Тель-Авив шли чуть ли не каждую неделю, а это легко могло превратиться в политическую статью о шпионаже в пользу иностранных разведок. У папы родственников за границей не было; опасность подстерегала по другой линии. Его отец был хозяйственником на трикотажной фабрике и имел реальные шансы быть арестованным за какие-нибудь «злоупотребления».
Но этого не случилось. В отличие от многих своих сверстников, мои родители не знали сиротства. По меркам эпохи их детство считалось благополучным, хотя у каждого на свой собственный лад.
Мама родилась и выросла в квартире, выходившей окнами на Кремль, в роскошном доходном доме. Эту квартиру купил после революции ее дед, купец первой гильдии, сумевший спрятать от большевиков часть своего состояния. И хотя после его отъезда в Палестину большую часть квартиры экспроприировали и она стала коммунальной, мамины родители жили в двух просторных комнатах, в прекрасных по тем временам условиях. Как я понимаю, они не были особенно стеснены и в средствах. Помимо их собственных заработков, из Палестины регулярно поступали посылки и деньги. Это позволяло жить на достаточно широкую ногу.
Семья моего отца обитала в подмосковном поселке Ильинское, где до середины 1930-х не было даже железнодорожной платформы. Поезда ходили редко, так что каждая поездка в Москву превращалась в целое приключение. Отец и его родители жили в деревянном доме с печным отоплением, без водопровода и канализации. Долгое время не хватало и денег. В какой-то момент дед и бабушка даже завели корову: когда кончился НЭП, цены подскочили, и молоко для сына стало не по карману. Вскоре бабушка пошла работать счетоводом в местный совхоз. Вряд ли дед был особенно доволен таким поворотом дел: по его представлениям, жена должна была сидеть дома, заниматься детьми и вести хозяйство. Только к середине 1930-х стало легче с деньгами, бабушка смогла оставить работу, и у них родился второй ребенок, мой дядя Ян.
Мамина детская жизнь была наполнена событиями. Во-первых, два путешествия в Палестину, оставивших множество воспоминаний; маме было тогда восемь и десять лет. Да и московский ее быт был насыщен до предела – и занятиями, и развлечениями. Мама училась в лучших московских школах, с ее раннего возраста домой приходили учительницы немецкого и английского языков. Характерно, что выученного в те годы английского маме оказалось достаточно для того, чтобы стать впоследствии профессиональной переводчицей и редактором чужих переводов. В детстве мама ходила во всевозможные кружки при Доме ученых. В те годы попасть туда было непросто, но маму записал ее дядя, крупный ученый-рентгенолог, ученик самого Рентгена. Сохранилась забавная фотография, на которой сняты участники театрального кружка в новогодних костюмах, среди них и маленькая мама. На другой фотографии мама позирует в большом старинном капоре, длинном платье с фартучком и каких-то особенных башмаках. В этом стилизованном наряде английской барышни она играла в одном из спектаклей.
В отличие от мамы, у отца было мало и детских фотографий, и детских воспоминаний. Во всяком случае, он мне почти ничего не рассказывал. Это было неудивительно: за пределы Ильинского, где жила семья, папа выезжал нечасто, а быт в Ильинском был достаточно тусклым. Помню услышанный от отца трагикомический случай – историю его коллекции марок. Как и большинство советских мальчиков, папа собирал в детстве марки, и собрал целый альбом. Однажды он понес этот альбом кому-то показать и, чтобы не занимать руки, заткнул его за ремень. Перед уходом папа зашел во дворе в уборную, расстегнул штаны, совершенно забыв про альбом, и тот канул в вечность…
Другой рассказанный отцом эпизод был связан с приездом его дяди Хацкеля. Хацкель был агрономом в одном из существовавших тогда в Крыму еврейских колхозов, и летом 1939 года его пригласили в Москву – на открытие Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. Это было очень почетно. В числе других наград Хацкель получил два билета во МХАТ, куда взял с собой пятнадцатилетнего племянника – моего папу. Папа был во МХАТе впервые и запомнил это событие на всю жизнь.
Для мамы и театры, и консерватория были естественной частью быта, равно как и прекрасная домашняя библиотека, любовно собранная маминым отцом. В основном это были книги, изданные знаменитым издательством «Academia» за недолгое время его существования, много редких дореволюционных изданий, видимо, купленных у букинистов. Этой библиотеке мама была обязана своей начитанностью, которой она славилась среди знакомых.
Мамины родители, мои бабушка и дедушка, были образованные, рафинированные люди. Они оба происходили из Воронежа, из полностью ассимилированных, заметных в городе семей. Бабушкин отец был очень богат, ему принадлежали конные заводы и маслобойни. Семья жила на центральной улице города, в доме, который после революции заняли то ли партийные, то ли советские власти. Бабушка окончила лучшую Воронежскую гимназию, поехала учиться в Петроград, посещала там какие-то курсы. Отец дедушки был известным в Воронеже присяжным поверенным, его имя было занесено в книгу почетных граждан города. Сам дедушка закончил юридический факультет Харьковского университета. После революции, когда семья перебралась в столицу, он стал работать юрисконсультом, представителем Северо-Кавказского края в Москве.
Родители отца выросли в маленьких украинских местечках, в бедных, многодетных семьях. Получить образование возможности не было: дед окончил только начальную школу, бабушка года два ходила в гимназию. Семьи сохраняли традиционный еврейский уклад, их родным языком был идиш. Правда, поженившись и перебравшись ближе к Москве, дед и бабушка быстро отошли от этого уклада, с детьми говорили только по-русски. Дед даже пытался пойти учиться на инженера, в Бауманский институт. Он отучился два года – подготовительный и первый курсы, но институт пришлось бросить: надо было работать, кормить семью. Однако именно образование дед ценил превыше всего и ничего не жалел, чтобы дать его своим сыновьям. Другое дело, что он мало чем мог им помочь. Всеми своими успехами мой отец был обязан себе самому, своей собственной воле к самообразованию и самовоспитанию.
Книг в папином доме практически не было, но он записался в местную библиотеку. Оперу, серьезную музыку папа слушал по радио, став со временем ее большим знатоком. Столь же основательно отец осваивал и школьные науки. Он закончил школу в шестнадцать лет с золотой медалью и большими амбициями. Папа хотел поступить в ИФЛИ – в то время самый престижный гуманитарный вуз страны. Золотая медаль давала отцу право быть принятым в любой институт без экзаменов, пройдя только собеседование. На собеседовании в ИФЛИ папа ответил на все вопросы, но забыл имя автора одной из известнейших жанровых картин, то ли «Неравного брака», то ли «Крестного хода в деревне». На этом основании его не приняли – отбор был очень строгим. Тогда отец поступил в незадолго до того созданный Полиграфический институт.
Мать тоже закончила школу с золотой медалью. Будучи от природы очень способной, она училась легко по всем предметам, да и дома ей были созданы все условия. И хотя у мамы наблюдались скорее гуманитарные склонности, после школы она подала документы в Авиационный – на этом настояла бабушка. Бабушке очень хотелось видеть свою дочь авиаконструктором – тогда это было самой модной профессией, особенно для женщины. Однако вскоре оказалось, что маме трудно справляться с техническими дисциплинами, а может, ей просто стало скучно, и она бросила институт после первого курса. Это совпало с началом войны, с эвакуацией… Вернувшись из эвакуации, мама, в свою очередь, поступила в Полиграфический.
Видимо, там она и познакомилась с моим отцом, который учился уже на последнем курсе. Возникла общая компания, но внимание друг на друга они обратили гораздо позднее, лет через пять или шесть. За это время у отца были другие романы, а мама даже успела побывать замужем, хотя этот брак продолжался недолго, и, насколько я знаю, не был официально оформлен.
Маминым мужем был актер Зиновий Гердт, в то время уже достаточно известный. Еще до войны он играл в знаменитом спектакле арбузовской студии «Город на заре», работал в театре, а главное – его голос звучал во многих детских радиопередачах. Гердт был старше мамы на несколько лет, тяжело ранен на фронте, болел, хромал, но именно мама – цветущая, веселая, в себе очень уверенная, мучительно его ревновала.
Дело кончилось разрывом, и мама не любила говорить о своем первом браке. Она охотно вспоминала только один эпизод, когда именно Гердт оказался в не свойственной ему роли ревнивца. Как-то, когда мамы не было дома, он обнаружил письма, которые писал ей ее одноклассник, впоследствии погибший на фронте. Прочитав эти письма, Гердт ушел из дома, оставив записку, в которой говорилось, что ему стало ясно, что такое чувство забыть невозможно и что он должен исчезнуть из маминой жизни. Найдя эту записку, мама, рыдая, бросилась разыскивать Гердта по всей Москве: она была уверена, что он собирается покончить с собой. Рассказывая об этом, мать усмехалась своей тогдашней наивности.
С годами, конечно, наивности существенно поубавилось, но в маме всегда ощущалась тоска по сильной, верной, взаимной любви, какую ей, видимо, не пришлось испытать ни с одним из ее избранников. Дело было, наверное, и в самом типе мужчин, который нравился маме, и в ее собственном характере – очень вспыльчивом, максималистском, даже деспотичном. Но главной причиной, конечно, было то, что почти все потенциальные мамины женихи погибли на фронте. Все мальчики ее класса выпуска 1940 года были призваны в армию, и с войны вернулся только один.
Мой отец на фронте не был, и этим отличался от большинства отцов моих товарищей. Меня этот факт всегда удивлял, но я не задавал никаких вопросов, инстинктивно чувствуя, что разговор на подобную тему будет отцу неприятен.
Помню один случай, болезненно врезавшийся в память.
Праздник Победы – 9 мая – мои родители обычно отмечали у своих ближайших друзей. Не только хозяин, но и хозяйка дома воевали, получили ранения, вернулись в орденах. Особенно оживленно проходило это празднование в 1965 году, когда отмечалось двадцатилетие Победы.
Было много гостей, застолье, а потом мужчины собрались вокруг хозяина дома и он сказал: «Ну что, скрутим цыгарочку, как бывало?» Он достал рассыпной табак и папиросную бумагу. Отец тоже стал делать самокрутку. Я стоял в стороне и видел, что отец был явно смущен, хотя никто даже не кинул на него косого взгляда. Он был единственный в компании примерно десятка мужчин, кто не воевал. Я испытал острую жалость к нему, представив себя на его месте. Сейчас я думаю, что эта жалость была хорошим, естественным чувством. Мне было тринадцать лет, но я уже понимал, что не могу быть отцу судьей, что должен принимать его таким, каков он есть.
Мне не хотелось быть отцу судьей и в других вопросах, но удержаться от осуждения часто было непросто. Прежде всего в его отношении к маме, которое – сколько я себя помню – было далеко от идеала. Но и мама, конечно, не была ангелом. Выдержать ее бурный характер был способен не каждый. Похоже, что отношения между родителями складывались сложно с самого начала и что решение иметь ребенка, то есть меня, было принято матерью единолично. Но как бы то ни было, это решение скрепило их отношения, и отец переехал из своей холостяцкой комнаты к маме. Через пару месяцев после моего рождения, когда настало время оформлять на меня метрику, они расписались в районном загсе.
Они знали и любили одни и те же стихи, одну и ту же музыку. Строчки Пастернака, которые начинала мама, подхватывал папа. В те нечастые моменты, когда дома был мир, они напевали один и тот же мотив Бетховена или Шуберта. Как я однажды обнаружил, не только мама, но и папа умел немного играть на фортепиано, мог с ходу подобрать несложную мелодию.
Характерно, что я так никогда и не спросил отца, где он, собственно, этому выучился. Отцовская артистичность, обширность его знаний, тонкость его вкуса проявлялись столь естественно и свободно, что заподозрить в нем интеллигента в первом поколении было невозможно. В этом смысле он ничем не уступал маме, происходившей из совершенно другой социальной среды.
Не случайно я впервые задумался об этом совсем недавно, когда стал писать о своем детстве.
Пожалуй, только в одном семьи родителей были похожи. Ни тех ни других прямо не коснулись репрессии, хотя оснований для этого было достаточно. Мамины дедушка и бабушка с одной из дочерей еще в конце 1920-х уехали в Палестину, но связь с оставшейся в России семьей не прервалась. Письма из Тель-Авива в Москву и из Москвы в Тель-Авив шли чуть ли не каждую неделю, а это легко могло превратиться в политическую статью о шпионаже в пользу иностранных разведок. У папы родственников за границей не было; опасность подстерегала по другой линии. Его отец был хозяйственником на трикотажной фабрике и имел реальные шансы быть арестованным за какие-нибудь «злоупотребления».
Но этого не случилось. В отличие от многих своих сверстников, мои родители не знали сиротства. По меркам эпохи их детство считалось благополучным, хотя у каждого на свой собственный лад.
Мама родилась и выросла в квартире, выходившей окнами на Кремль, в роскошном доходном доме. Эту квартиру купил после революции ее дед, купец первой гильдии, сумевший спрятать от большевиков часть своего состояния. И хотя после его отъезда в Палестину большую часть квартиры экспроприировали и она стала коммунальной, мамины родители жили в двух просторных комнатах, в прекрасных по тем временам условиях. Как я понимаю, они не были особенно стеснены и в средствах. Помимо их собственных заработков, из Палестины регулярно поступали посылки и деньги. Это позволяло жить на достаточно широкую ногу.
Семья моего отца обитала в подмосковном поселке Ильинское, где до середины 1930-х не было даже железнодорожной платформы. Поезда ходили редко, так что каждая поездка в Москву превращалась в целое приключение. Отец и его родители жили в деревянном доме с печным отоплением, без водопровода и канализации. Долгое время не хватало и денег. В какой-то момент дед и бабушка даже завели корову: когда кончился НЭП, цены подскочили, и молоко для сына стало не по карману. Вскоре бабушка пошла работать счетоводом в местный совхоз. Вряд ли дед был особенно доволен таким поворотом дел: по его представлениям, жена должна была сидеть дома, заниматься детьми и вести хозяйство. Только к середине 1930-х стало легче с деньгами, бабушка смогла оставить работу, и у них родился второй ребенок, мой дядя Ян.
Мамина детская жизнь была наполнена событиями. Во-первых, два путешествия в Палестину, оставивших множество воспоминаний; маме было тогда восемь и десять лет. Да и московский ее быт был насыщен до предела – и занятиями, и развлечениями. Мама училась в лучших московских школах, с ее раннего возраста домой приходили учительницы немецкого и английского языков. Характерно, что выученного в те годы английского маме оказалось достаточно для того, чтобы стать впоследствии профессиональной переводчицей и редактором чужих переводов. В детстве мама ходила во всевозможные кружки при Доме ученых. В те годы попасть туда было непросто, но маму записал ее дядя, крупный ученый-рентгенолог, ученик самого Рентгена. Сохранилась забавная фотография, на которой сняты участники театрального кружка в новогодних костюмах, среди них и маленькая мама. На другой фотографии мама позирует в большом старинном капоре, длинном платье с фартучком и каких-то особенных башмаках. В этом стилизованном наряде английской барышни она играла в одном из спектаклей.
В отличие от мамы, у отца было мало и детских фотографий, и детских воспоминаний. Во всяком случае, он мне почти ничего не рассказывал. Это было неудивительно: за пределы Ильинского, где жила семья, папа выезжал нечасто, а быт в Ильинском был достаточно тусклым. Помню услышанный от отца трагикомический случай – историю его коллекции марок. Как и большинство советских мальчиков, папа собирал в детстве марки, и собрал целый альбом. Однажды он понес этот альбом кому-то показать и, чтобы не занимать руки, заткнул его за ремень. Перед уходом папа зашел во дворе в уборную, расстегнул штаны, совершенно забыв про альбом, и тот канул в вечность…
Другой рассказанный отцом эпизод был связан с приездом его дяди Хацкеля. Хацкель был агрономом в одном из существовавших тогда в Крыму еврейских колхозов, и летом 1939 года его пригласили в Москву – на открытие Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. Это было очень почетно. В числе других наград Хацкель получил два билета во МХАТ, куда взял с собой пятнадцатилетнего племянника – моего папу. Папа был во МХАТе впервые и запомнил это событие на всю жизнь.
Для мамы и театры, и консерватория были естественной частью быта, равно как и прекрасная домашняя библиотека, любовно собранная маминым отцом. В основном это были книги, изданные знаменитым издательством «Academia» за недолгое время его существования, много редких дореволюционных изданий, видимо, купленных у букинистов. Этой библиотеке мама была обязана своей начитанностью, которой она славилась среди знакомых.
Мамины родители, мои бабушка и дедушка, были образованные, рафинированные люди. Они оба происходили из Воронежа, из полностью ассимилированных, заметных в городе семей. Бабушкин отец был очень богат, ему принадлежали конные заводы и маслобойни. Семья жила на центральной улице города, в доме, который после революции заняли то ли партийные, то ли советские власти. Бабушка окончила лучшую Воронежскую гимназию, поехала учиться в Петроград, посещала там какие-то курсы. Отец дедушки был известным в Воронеже присяжным поверенным, его имя было занесено в книгу почетных граждан города. Сам дедушка закончил юридический факультет Харьковского университета. После революции, когда семья перебралась в столицу, он стал работать юрисконсультом, представителем Северо-Кавказского края в Москве.
Родители отца выросли в маленьких украинских местечках, в бедных, многодетных семьях. Получить образование возможности не было: дед окончил только начальную школу, бабушка года два ходила в гимназию. Семьи сохраняли традиционный еврейский уклад, их родным языком был идиш. Правда, поженившись и перебравшись ближе к Москве, дед и бабушка быстро отошли от этого уклада, с детьми говорили только по-русски. Дед даже пытался пойти учиться на инженера, в Бауманский институт. Он отучился два года – подготовительный и первый курсы, но институт пришлось бросить: надо было работать, кормить семью. Однако именно образование дед ценил превыше всего и ничего не жалел, чтобы дать его своим сыновьям. Другое дело, что он мало чем мог им помочь. Всеми своими успехами мой отец был обязан себе самому, своей собственной воле к самообразованию и самовоспитанию.
Книг в папином доме практически не было, но он записался в местную библиотеку. Оперу, серьезную музыку папа слушал по радио, став со временем ее большим знатоком. Столь же основательно отец осваивал и школьные науки. Он закончил школу в шестнадцать лет с золотой медалью и большими амбициями. Папа хотел поступить в ИФЛИ – в то время самый престижный гуманитарный вуз страны. Золотая медаль давала отцу право быть принятым в любой институт без экзаменов, пройдя только собеседование. На собеседовании в ИФЛИ папа ответил на все вопросы, но забыл имя автора одной из известнейших жанровых картин, то ли «Неравного брака», то ли «Крестного хода в деревне». На этом основании его не приняли – отбор был очень строгим. Тогда отец поступил в незадолго до того созданный Полиграфический институт.
Мать тоже закончила школу с золотой медалью. Будучи от природы очень способной, она училась легко по всем предметам, да и дома ей были созданы все условия. И хотя у мамы наблюдались скорее гуманитарные склонности, после школы она подала документы в Авиационный – на этом настояла бабушка. Бабушке очень хотелось видеть свою дочь авиаконструктором – тогда это было самой модной профессией, особенно для женщины. Однако вскоре оказалось, что маме трудно справляться с техническими дисциплинами, а может, ей просто стало скучно, и она бросила институт после первого курса. Это совпало с началом войны, с эвакуацией… Вернувшись из эвакуации, мама, в свою очередь, поступила в Полиграфический.
Видимо, там она и познакомилась с моим отцом, который учился уже на последнем курсе. Возникла общая компания, но внимание друг на друга они обратили гораздо позднее, лет через пять или шесть. За это время у отца были другие романы, а мама даже успела побывать замужем, хотя этот брак продолжался недолго, и, насколько я знаю, не был официально оформлен.
Маминым мужем был актер Зиновий Гердт, в то время уже достаточно известный. Еще до войны он играл в знаменитом спектакле арбузовской студии «Город на заре», работал в театре, а главное – его голос звучал во многих детских радиопередачах. Гердт был старше мамы на несколько лет, тяжело ранен на фронте, болел, хромал, но именно мама – цветущая, веселая, в себе очень уверенная, мучительно его ревновала.
Дело кончилось разрывом, и мама не любила говорить о своем первом браке. Она охотно вспоминала только один эпизод, когда именно Гердт оказался в не свойственной ему роли ревнивца. Как-то, когда мамы не было дома, он обнаружил письма, которые писал ей ее одноклассник, впоследствии погибший на фронте. Прочитав эти письма, Гердт ушел из дома, оставив записку, в которой говорилось, что ему стало ясно, что такое чувство забыть невозможно и что он должен исчезнуть из маминой жизни. Найдя эту записку, мама, рыдая, бросилась разыскивать Гердта по всей Москве: она была уверена, что он собирается покончить с собой. Рассказывая об этом, мать усмехалась своей тогдашней наивности.
С годами, конечно, наивности существенно поубавилось, но в маме всегда ощущалась тоска по сильной, верной, взаимной любви, какую ей, видимо, не пришлось испытать ни с одним из ее избранников. Дело было, наверное, и в самом типе мужчин, который нравился маме, и в ее собственном характере – очень вспыльчивом, максималистском, даже деспотичном. Но главной причиной, конечно, было то, что почти все потенциальные мамины женихи погибли на фронте. Все мальчики ее класса выпуска 1940 года были призваны в армию, и с войны вернулся только один.
Мой отец на фронте не был, и этим отличался от большинства отцов моих товарищей. Меня этот факт всегда удивлял, но я не задавал никаких вопросов, инстинктивно чувствуя, что разговор на подобную тему будет отцу неприятен.
Помню один случай, болезненно врезавшийся в память.
Праздник Победы – 9 мая – мои родители обычно отмечали у своих ближайших друзей. Не только хозяин, но и хозяйка дома воевали, получили ранения, вернулись в орденах. Особенно оживленно проходило это празднование в 1965 году, когда отмечалось двадцатилетие Победы.
Было много гостей, застолье, а потом мужчины собрались вокруг хозяина дома и он сказал: «Ну что, скрутим цыгарочку, как бывало?» Он достал рассыпной табак и папиросную бумагу. Отец тоже стал делать самокрутку. Я стоял в стороне и видел, что отец был явно смущен, хотя никто даже не кинул на него косого взгляда. Он был единственный в компании примерно десятка мужчин, кто не воевал. Я испытал острую жалость к нему, представив себя на его месте. Сейчас я думаю, что эта жалость была хорошим, естественным чувством. Мне было тринадцать лет, но я уже понимал, что не могу быть отцу судьей, что должен принимать его таким, каков он есть.
Мне не хотелось быть отцу судьей и в других вопросах, но удержаться от осуждения часто было непросто. Прежде всего в его отношении к маме, которое – сколько я себя помню – было далеко от идеала. Но и мама, конечно, не была ангелом. Выдержать ее бурный характер был способен не каждый. Похоже, что отношения между родителями складывались сложно с самого начала и что решение иметь ребенка, то есть меня, было принято матерью единолично. Но как бы то ни было, это решение скрепило их отношения, и отец переехал из своей холостяцкой комнаты к маме. Через пару месяцев после моего рождения, когда настало время оформлять на меня метрику, они расписались в районном загсе.
УЛИЦА ФРУНЗЕ
Мое раннее детство прошло на улице Фрунзе. Сейчас эта улица называется Знаменка. Знаменкой она называлась и в те далекие годы, когда мамин дед решил перебраться из Воронежа в Москву и купил эту квартиру. То, что вся квартира принадлежала когда-то нашей семье, я узнал, разумеется, гораздо позднее. В детстве наличие соседей воспринималось мною как нечто совершенно естественное.
Впрочем, с соседями я общался немного. Все свои дни я проводил главным образом с няней, которую взяли, когда я родился. Она спала в той же комнате, где стояла моя кроватка. Ее звали Люба, и я был к ней очень привязан.
Любе было, наверное, чуть больше двадцати, и она приехала из деревни. Все, кто приезжали в те годы из деревни, не могли поступить в городе на нормальную работу, так как у колхозников не было паспортов. Молодые деревенские девушки старались наняться нянями с проживанием, а потом как-то устроить свою судьбу. Одной из таких девушек и была моя Люба.
Каждый день мы с Любой шли гулять на Гоголевский бульвар. Дорога на бульвар проходила мимо здания Генерального штаба, и нам навстречу все время попадались офицеры. Мне почему-то втемяшилось в голову, что самые смелые и мужественные из них – это те, у которых самые высокие и прямые плечи, а офицеры с покатыми плечами никуда не годятся. Я внимательно изучал их спины с этой точки зрения.
Я рано научился читать и с удивлением читал аккуратные таблички на тяжелых дверях Генштаба: «К себе», «От себя». Я никак не мог взять в толк, почему этим взрослым людям надо напоминать, идут ли они на работу или, наоборот, уходят домой.
На бульваре обычно было много детей, но играть с ними у меня не всегда получалось. Наверно, я казался им слишком маленьким. Однажды дело дошло до серьезной ссоры.
В тот зимний день я возился в снегу рядом с мальчиком постарше, с которым гулял его папа. Этот мальчик не проявлял ко мне никакого интереса и не хотел играть в перевозку снега на грузовиках. Сначала я огорчился, потом обиделся, а потом рассердился. В конце концов я замахнулся на него железной лопаткой, которой мне давно уже хотелось его стукнуть. Я и ударил его прямо лезвием в лоб.
Мне было три с половиной года, но я прекрасно понимал, что поступил очень плохо, причем не в порыве внезапно нахлынувшей злости, а, так сказать, преднамеренно. Ведь я заранее предвкушал, как я стукну его своей лопаткой. Мальчик заплакал, а его папа, внимательно следивший за сыном, с угрожающим видом пошел в мою сторону. Мне показалось, что на меня надвигается гора, одетая в толстое серое пальто. Он снял с меня длинный тонкий ремешок, которым была подпоясана моя цигейковая шубка, и с помощью этого ремешка привязал к ближайшему дереву. После этого папа мальчика стал снимать с себя широкий, солидного вида ремень, угрожающе на меня глядя. Я завыл, моя няня Люба сначала пыталась сама предотвратить экзекуцию, а потом помчалась домой за подмогой. День был воскресный, поэтому мать была в это время дома. Она прибежала на бульвар в пальто, накинутом прямо на халат, и с криком кинулась меня защищать и отвязывать от дерева. Ремнем мне так и не попало, хотя я порядочно испугался. Меня удивило, что мать меня совсем не ругала за удар лопаткой, хотя я чувствовал себя скорее виноватым, чем пострадавшим.
Конечно, этот случай был исключением, потому-то я его так хорошо и запомнил. А вот дружбы, возникавшие на Гоголевском бульваре, как-то стерлись из памяти, хотя такие дружбы, наверное, были. В частности, с той веселой кудрявой девочкой, с которой я снят на нескольких фотографиях. Взявшись за руки, мы стоим с ней на фоне бронзовых львов, которые до сих пор украшают основания фонарей вокруг памятника Гоголю.
В моем раннем детстве отец занимался мной мало. Помню только, как он повел меня стричься в парикмахерскую. Мне тогда было года три, и в парикмахерской я оказался впервые. До этого меня стригла мама, тщательно собирая и сохраняя мои светлые кудряшки в аккуратно надписанных конвертах.
Парикмахерская помещалась в низком трехэтажном доме на Арбатской площади, примерно на том месте, где потом была построена почта. Увидев, какой я маленький, парикмахер достал специальный ящик, обитый черным дерматином, чтобы посадить меня повыше. Мне очень понравились аккуратно разложенные инструменты: ножницы, расчески, пульверизаторы, но особенно – висевший около зеркала засаленный ремень с ручкой на конце для правки опасных бритв. Я робко попросил показать мне этот ремень в действии, что парикмахер тут же и исполнил, взяв одну из лежащих на столике бритв. Этот предмет был мне знаком: точно такой же бритвой брился мой отец, только точил ее наждачным бруском. Парикмахер был приветлив и разговорчив – отец очевидно был его постоянным клиентом.
Когда я родился, у отца еще сохранялась его холостяцкая комната в другой коммунальной квартире, которая по случайному совпадению находилась в соседнем квартале, в переулке со странным названием «улица Маркса-Энгельса». Время от времени он, видимо, там ночевал, хотя жил в основном уже на улице Фрунзе.
Родители спали в большей из наших двух смежных комнат, и там же они принимали гостей. Посередине этой комнаты стоял круглый обеденный стол с остатками медной инкрустации, которые рвали чулки всем приходившим в дом женщинам.
У окна помещался большой письменный стол из красного дерева, покрытый зеленым сукном, а сверху толстым стеклом со щербатым углом. За этим столом еще недавно работал мамин отец, умерший до моего рождения. В ящиках стола сохранялись разные принадлежавшие ему вещицы, сильно занимавшие меня в детстве, в их числе изящный нож для разрезания бумаги. Назначение этого ножа я уяснил для себя существенно позднее, когда нашел в родительской библиотеке старую неразрезанную книгу и спросил у взрослых как ее, собственно, полагается читать. Была там и резиновая печать с четкой подписью моего дедушки: А. Айзенштейн. Эта печать меня особенно интриговала: я не представлял себе, зачем она нужна, но подозревал, что для каких-то очень важных государственных дел. Все детство меня мучил вопрос: «А если печать украдут какие-то злые люди и используют в своих черных целях?» Успокаивало то, что ящик, где она лежала, почти всегда был заперт.
Маминому отцу, любившему играть в преферанс и другие карточные игры, принадлежал и ломберный столик, который мать использовала как туалетный. На нем стояло большое зеркало, всякие флаконы, щетки и пудреницы. Но однажды мама все это сняла, и показала мне, что верхняя часть столика раскладывается. Я увидел, что его поверхность покрыта зеленым сукном, а внутренний ящик разделен на несколько отделений для карт, костей и прочих игорных принадлежностей. Тогда я впервые услышал и само красивое слово «ломберный».
В большой комнате родители держали патефон, к которому прилагалась потертая жестяная коробочка с дюжиной запасных иголок. Похоже, что эти иголки уже были неоднократно использованы, так как от замены старой на новую звук ничуть не улучшался. Помню изрядную пачку старых пластинок, представлявших собой причудливую смесь. Некоторые из этих пластинок остались в семье с дореволюционных, воронежских, времен, другие были, видимо, привезены из Палестины, третьи куплены в Москве.
Среди самых старинных была пара записей Шаляпина, выпущенных знаменитой фирмой «His Master's Voice», с изображением собаки, в изумлении застывшей перед большой граммофонной трубой. Что-либо расслышать на этих пластинках уже не представлялось возможным. Двадцатые годы были представлены немецкими и австрийскими записями слащавых немецких песенок. Был роскошный, хотя и потрепанный американский альбом с Пятым фортепианным концертом Бетховена в исполнении Артура Шнабеля. Когда я подрос, я часто ставил эту запись, хотя концерт занимал несколько пластинок, и их надо было все время менять. В 1970-е годы эта запись была выпущена «Мелодией» в отреставрированном виде.
Другой роскошный американский альбом, оформленный, как я теперь понимаю, в стиле «ар деко», содержал раннюю запись «Голубой рапсодии» Гершвина. Ее оценить я не мог – ни тогда, ни позднее. Зато я любил пластинку Бинга Кросби «Don't fence me in», хотя не понимал там ни слова. Из советских записей мне запомнилась пластинка Утесова, на одной стороне которой была песня военного времени «Варшавская улица / по городу идет – / Значит, нам туда дорога…». Эту песню я мог в детстве слушать по десять раз подряд, мне очень нравился ее бодрый мотив, а также текст с его нехитрой символикой, вполне доступной моему разумению. На другой стороне пластинки была знаменитая «А в остальном, прекрасная маркиза…», которая оставляла меня совершенно равнодушным: ее взрослый юмор от меня ускользал.
Патефон стоял на столике от старинного гарнитура карельской березы, который также остался от маминых родителей. Гарнитур был украшен бронзовыми накладками и фаянсовыми медальонами с картинками, изображавшими нарядных дам и кавалеров на катке. Дамы в капорах и шубках скользили по льду на коньках с закрученными концами, а кавалеры в расшитых камзолах толкали перед собою изящные санки, в которых сидели румяные красавицы. Часть этого гарнитура стояла в меньшей, запроходной комнате, где спали я и няня. Мы с няней любили рассматривать эти картинки.
Но главным украшением нашей комнаты был вид из окна – прямо на звезду ближайшей кремлевской башни. Наш дом располагался на некотором возвышении относительно Кремля, а потому казалось, что звезда сияет как раз на уровне окна. Этот вид порождал у меня первые туманные патриотические чувства, которые лучше всего передавала одна из моих детских книжек, кажется, Маршака, открывавшаяся такими стихами:
Впрочем, с соседями я общался немного. Все свои дни я проводил главным образом с няней, которую взяли, когда я родился. Она спала в той же комнате, где стояла моя кроватка. Ее звали Люба, и я был к ней очень привязан.
Любе было, наверное, чуть больше двадцати, и она приехала из деревни. Все, кто приезжали в те годы из деревни, не могли поступить в городе на нормальную работу, так как у колхозников не было паспортов. Молодые деревенские девушки старались наняться нянями с проживанием, а потом как-то устроить свою судьбу. Одной из таких девушек и была моя Люба.
Каждый день мы с Любой шли гулять на Гоголевский бульвар. Дорога на бульвар проходила мимо здания Генерального штаба, и нам навстречу все время попадались офицеры. Мне почему-то втемяшилось в голову, что самые смелые и мужественные из них – это те, у которых самые высокие и прямые плечи, а офицеры с покатыми плечами никуда не годятся. Я внимательно изучал их спины с этой точки зрения.
Я рано научился читать и с удивлением читал аккуратные таблички на тяжелых дверях Генштаба: «К себе», «От себя». Я никак не мог взять в толк, почему этим взрослым людям надо напоминать, идут ли они на работу или, наоборот, уходят домой.
На бульваре обычно было много детей, но играть с ними у меня не всегда получалось. Наверно, я казался им слишком маленьким. Однажды дело дошло до серьезной ссоры.
В тот зимний день я возился в снегу рядом с мальчиком постарше, с которым гулял его папа. Этот мальчик не проявлял ко мне никакого интереса и не хотел играть в перевозку снега на грузовиках. Сначала я огорчился, потом обиделся, а потом рассердился. В конце концов я замахнулся на него железной лопаткой, которой мне давно уже хотелось его стукнуть. Я и ударил его прямо лезвием в лоб.
Мне было три с половиной года, но я прекрасно понимал, что поступил очень плохо, причем не в порыве внезапно нахлынувшей злости, а, так сказать, преднамеренно. Ведь я заранее предвкушал, как я стукну его своей лопаткой. Мальчик заплакал, а его папа, внимательно следивший за сыном, с угрожающим видом пошел в мою сторону. Мне показалось, что на меня надвигается гора, одетая в толстое серое пальто. Он снял с меня длинный тонкий ремешок, которым была подпоясана моя цигейковая шубка, и с помощью этого ремешка привязал к ближайшему дереву. После этого папа мальчика стал снимать с себя широкий, солидного вида ремень, угрожающе на меня глядя. Я завыл, моя няня Люба сначала пыталась сама предотвратить экзекуцию, а потом помчалась домой за подмогой. День был воскресный, поэтому мать была в это время дома. Она прибежала на бульвар в пальто, накинутом прямо на халат, и с криком кинулась меня защищать и отвязывать от дерева. Ремнем мне так и не попало, хотя я порядочно испугался. Меня удивило, что мать меня совсем не ругала за удар лопаткой, хотя я чувствовал себя скорее виноватым, чем пострадавшим.
Конечно, этот случай был исключением, потому-то я его так хорошо и запомнил. А вот дружбы, возникавшие на Гоголевском бульваре, как-то стерлись из памяти, хотя такие дружбы, наверное, были. В частности, с той веселой кудрявой девочкой, с которой я снят на нескольких фотографиях. Взявшись за руки, мы стоим с ней на фоне бронзовых львов, которые до сих пор украшают основания фонарей вокруг памятника Гоголю.
В моем раннем детстве отец занимался мной мало. Помню только, как он повел меня стричься в парикмахерскую. Мне тогда было года три, и в парикмахерской я оказался впервые. До этого меня стригла мама, тщательно собирая и сохраняя мои светлые кудряшки в аккуратно надписанных конвертах.
Парикмахерская помещалась в низком трехэтажном доме на Арбатской площади, примерно на том месте, где потом была построена почта. Увидев, какой я маленький, парикмахер достал специальный ящик, обитый черным дерматином, чтобы посадить меня повыше. Мне очень понравились аккуратно разложенные инструменты: ножницы, расчески, пульверизаторы, но особенно – висевший около зеркала засаленный ремень с ручкой на конце для правки опасных бритв. Я робко попросил показать мне этот ремень в действии, что парикмахер тут же и исполнил, взяв одну из лежащих на столике бритв. Этот предмет был мне знаком: точно такой же бритвой брился мой отец, только точил ее наждачным бруском. Парикмахер был приветлив и разговорчив – отец очевидно был его постоянным клиентом.
Когда я родился, у отца еще сохранялась его холостяцкая комната в другой коммунальной квартире, которая по случайному совпадению находилась в соседнем квартале, в переулке со странным названием «улица Маркса-Энгельса». Время от времени он, видимо, там ночевал, хотя жил в основном уже на улице Фрунзе.
Родители спали в большей из наших двух смежных комнат, и там же они принимали гостей. Посередине этой комнаты стоял круглый обеденный стол с остатками медной инкрустации, которые рвали чулки всем приходившим в дом женщинам.
У окна помещался большой письменный стол из красного дерева, покрытый зеленым сукном, а сверху толстым стеклом со щербатым углом. За этим столом еще недавно работал мамин отец, умерший до моего рождения. В ящиках стола сохранялись разные принадлежавшие ему вещицы, сильно занимавшие меня в детстве, в их числе изящный нож для разрезания бумаги. Назначение этого ножа я уяснил для себя существенно позднее, когда нашел в родительской библиотеке старую неразрезанную книгу и спросил у взрослых как ее, собственно, полагается читать. Была там и резиновая печать с четкой подписью моего дедушки: А. Айзенштейн. Эта печать меня особенно интриговала: я не представлял себе, зачем она нужна, но подозревал, что для каких-то очень важных государственных дел. Все детство меня мучил вопрос: «А если печать украдут какие-то злые люди и используют в своих черных целях?» Успокаивало то, что ящик, где она лежала, почти всегда был заперт.
Маминому отцу, любившему играть в преферанс и другие карточные игры, принадлежал и ломберный столик, который мать использовала как туалетный. На нем стояло большое зеркало, всякие флаконы, щетки и пудреницы. Но однажды мама все это сняла, и показала мне, что верхняя часть столика раскладывается. Я увидел, что его поверхность покрыта зеленым сукном, а внутренний ящик разделен на несколько отделений для карт, костей и прочих игорных принадлежностей. Тогда я впервые услышал и само красивое слово «ломберный».
В большой комнате родители держали патефон, к которому прилагалась потертая жестяная коробочка с дюжиной запасных иголок. Похоже, что эти иголки уже были неоднократно использованы, так как от замены старой на новую звук ничуть не улучшался. Помню изрядную пачку старых пластинок, представлявших собой причудливую смесь. Некоторые из этих пластинок остались в семье с дореволюционных, воронежских, времен, другие были, видимо, привезены из Палестины, третьи куплены в Москве.
Среди самых старинных была пара записей Шаляпина, выпущенных знаменитой фирмой «His Master's Voice», с изображением собаки, в изумлении застывшей перед большой граммофонной трубой. Что-либо расслышать на этих пластинках уже не представлялось возможным. Двадцатые годы были представлены немецкими и австрийскими записями слащавых немецких песенок. Был роскошный, хотя и потрепанный американский альбом с Пятым фортепианным концертом Бетховена в исполнении Артура Шнабеля. Когда я подрос, я часто ставил эту запись, хотя концерт занимал несколько пластинок, и их надо было все время менять. В 1970-е годы эта запись была выпущена «Мелодией» в отреставрированном виде.
Другой роскошный американский альбом, оформленный, как я теперь понимаю, в стиле «ар деко», содержал раннюю запись «Голубой рапсодии» Гершвина. Ее оценить я не мог – ни тогда, ни позднее. Зато я любил пластинку Бинга Кросби «Don't fence me in», хотя не понимал там ни слова. Из советских записей мне запомнилась пластинка Утесова, на одной стороне которой была песня военного времени «Варшавская улица / по городу идет – / Значит, нам туда дорога…». Эту песню я мог в детстве слушать по десять раз подряд, мне очень нравился ее бодрый мотив, а также текст с его нехитрой символикой, вполне доступной моему разумению. На другой стороне пластинки была знаменитая «А в остальном, прекрасная маркиза…», которая оставляла меня совершенно равнодушным: ее взрослый юмор от меня ускользал.
Патефон стоял на столике от старинного гарнитура карельской березы, который также остался от маминых родителей. Гарнитур был украшен бронзовыми накладками и фаянсовыми медальонами с картинками, изображавшими нарядных дам и кавалеров на катке. Дамы в капорах и шубках скользили по льду на коньках с закрученными концами, а кавалеры в расшитых камзолах толкали перед собою изящные санки, в которых сидели румяные красавицы. Часть этого гарнитура стояла в меньшей, запроходной комнате, где спали я и няня. Мы с няней любили рассматривать эти картинки.
Но главным украшением нашей комнаты был вид из окна – прямо на звезду ближайшей кремлевской башни. Наш дом располагался на некотором возвышении относительно Кремля, а потому казалось, что звезда сияет как раз на уровне окна. Этот вид порождал у меня первые туманные патриотические чувства, которые лучше всего передавала одна из моих детских книжек, кажется, Маршака, открывавшаяся такими стихами:
Эти чувства мне хотелось с кем-нибудь разделить, например с соседской девочкой, жившей в одной из комнат нашей квартиры. Эта девочка была старше меня примерно на год, а потому не снисходила до общения со мной. Если ее родители звали меня к себе в комнату, она противным детсадовским жестом закрывала то, что рисовала в альбоме, и это меня уязвляло. Только один раз разрешила мне посмотреть, что она рисует. Она рисовала Кремль, на котором горели необычайно яркие звезды, и показала мне, как надо обильно послюнить карандаш, чтобы добиться такого эффекта. Собственно, слюнила она все карандаши, так что зеленая травка была такой же яркой. Я тоже стал слюнить карандаши, но у меня почему-то они только рвали от этого бумагу.
Кремлевские звезды над нами горят.
Повсюду доходит их свет.
Хорошая родина есть у ребят,
И лучше той Родины нет!