Из ее table-talk’а помню рассказ о том, как во время последнего визита в Лондон она пошла на ланч с Джоном Берналом, английским физиком, неизменным другом Советского Союза и ее старинным знакомым. Когда он зашел за ней в отель, она спросила, заметил ли он, что это тот самый, где они встречались во времена их affair.
   К столу ненадолго вышел шестнадцатилетний Паша, молчаливый, худой, нескладно высокий юноша, будущий герой-диссидент. (Михаил Максимович потом острил, что из сына своего отца он превратился в отца своего сына.) Гвоздем программы был приехавший из-за границы левый американский журналист Луи Фишер, левый, но уже давно не просоветский. Стояла хрущевская оттепель, люди с Запада начали появляться в Москве, однако за одним столом с «буржуазным иностранцем» я сидел впервые.
   В нем меня поразило все – пальто-реглан, трубка, уверенные замечания о разных странах, например, что хотя Югославия и выпала из советской орбиты, строят там все равно кое-как – рабочие навыки не те.
   Любоваться им со стороны мне пришлось недолго. Заговорив о сенсационном тогда антисталинском докладе Хрущева на ХХ съезде, он обратился ко мне, представителю студенческой молодежи, с вопросом, как же так – разоблачительный доклад не публикуется, а сообщается народу по секрету. Я смутился, сказал, что не знаю, и вообще, почему он спрашивает меня, который тут ни при чем. Он только покачал головой. Моя политическая незрелость показалась бы ему, наверно, еще более непростительной, признайся я, что из снобизма не пошел на закрытое комсомольское собрание, где доклад зачитывали.
   Жгучий стыд долго не проходил, обострив впечатление от внезапно, как сквозь замочную скважину, приоткрывшихся географических и исторических далей, которые вскоре, хотя и очень постепенно, начали приближаться. Любопытно, что поворотную в этом отношении подпись в защиту Гинзбурга и Галанскова я поставил, услышав по западному радио обращение Павла Литвинова (1968 г.) и снова испытав чувство стыда – люди не боятся, а ты?

Южная ссылка

   В этом семестре (весна 2004 года) у меня один класс начинается в 8 утра. Это общеобразовательный курс, студенты выбирают его по разным соображениям, не последнее из которых – удобный ранний час. Тем не менее, многие приходят в дремотном состоянии. Я тормошу и развлекаю их, как могу, изыскиваю все новые способы и однажды вспомнил рассказ папы из его опыта преподавания в Институте военных дирижеров.
   Институт был поставщиком экзотических ситуаций и словечек. Например, дежурный по казарме офицер командовал:
   – Матрацы должны быть потрясены!
   Аналогичный подход применялся к самим курсантам.
   На занятиях, которые вели бывшие консерваторские профессора, присутствовал офицер, следивший за соблюдением воинской дисциплины. Во время лекции он молча сидел рядом, но однажды вдруг мягко остановил папу:
   – Извините, товарищ профессор…
   Папа удивленно осекся, а офицер заорал, как на плацу:
   – Встать! Сесть!
   Слушатели с грохотом вскочили, с грохотом сели. Маневр был повторен еще дважды, после чего офицер, замыкая композицию, тем же деликатно штатским голосом, что и раньше, обратился к папе:
   – Так что сплят, хады, товарищ профессор. Продолжайте, пожалуйста.
   Я рассказал эту историю своим сонным студентам, чем отчасти взбодрил их. Более грустными соображениями о сходстве папиной отправки к военным дирижерам и моей к калифорнийским первокурсникам я делиться пока не стал, оставил на черный день. Собственно, и к папе-то мера была применена не высшая (могли бы бритвочкой), а моя ссылка – тем более, добровольная и вообще южная.

Значащее имя

   За столом я часто пачкаю одежду – соком, кофе, соусом, клубникой, свеклой, вином, но при первой возможности бегу сполоснуть пятно, отмыть, растворить, оттереть его и, как правило, в этом преуспеваю. Тем более, в Калифорнии все быстро сохнет прямо на мне, да и нравы просты до чрезвычайности. Разумеется, некоторые хмыкают, но я не смущаюсь, черпая уверенность в опыте двух авторитетных фигур: Мартина Лютера, – как и он, я не могу иначе, и главного композитора и министра культуры советской Грузии Отара Тактакишвили, о котором, кроме его незабываемой фамилии, знаю ровно одно – историю, рассказанную папой.
   На официальном приеме для членов Союза Композиторов папа оказался соседом Тактакишвили по столу. Тот был одет с грузинским шиком, выглядел прекрасно, держался, как всегда, джентльменом. Но вдруг капнул чем-то жирным себе на костюм. С кем не бывает? Интересно, конечно, не это, а то, как в предложенных обстоятельствах повел себя герой.
   Обнаружив пятнышко, Тактакишвили принялся незаметно для окружающих оттирать его, то и дело смачивая водой из стоявшей перед ним бутылки нарзана. При этом он поддерживал застольную беседу, поднимал тосты, вообще не подавал виду, что чем-то озабочен, но ни на минуту не прекращал неуклонной работы над пятном. Это продолжалось часа два. К концу обеда от капли не осталось следа, и Тактакишвили с торжеством посмотрел на папу, бывшего единственным свидетелем его тайного подвига.
   Авторитет Тактакишвили – как грузина, щеголя, министра, корифея национальной музыки и воплощения чистоплотности и выдержки – подкрепляется для меня еще одним, близким моему сердцу лингво-поэтическим соображением. Его имя и фамилия запоминаются раз и навсегда благодаря одушевляющей их забавной мнемонике. Ну, прежде всего, восточное мужское имя Отар немедленно начинает подмигивать восточной же, но женской и малопрестижной отаре овец. Корень фамилии, кончающейся типовым грузинским суффиксом – швили, образован, на русский слух, повторением местоименного так, в результате чего фамилия предстает целиком состоящей из неполнозначных морфем. Как если бы этого было мало, сочетание так-так с последующим и дает уже отчетливо комическое – «одесское» – так таки, после которого – швили прочитывается как стандартное до анонимности обозначение грузина вообще. Как его зовут? Так таки Швили!
   Когда я слушал папин рассказ, давно занимавшая меня подозрительная аура имени композитора неотвратимо сконденсировалась в жирную каплю, запятнавшую его костюм. И не менее неотвратимо та методичность, с которой он тер, тер, тер и, наконец, стер унизительное пятно, предстала проекцией безупречных повторов и симметрий, пронизывающих этот роскошный антропоним. В нем два к, три та, сначала все четыре звука а, потом все три и, сначала все пять глухих взрывных (т-т-к-т-к), потом три (из четырех) фрикативных и плавных (ш-в-л; лишь раннее р нарушает единообразие), и – музыка трехстопного ямба.

Allegro mafioso

   В музыкальной жизни СССР и национальных республик главные профессиональные разборки происходили на пленумах соответствующих Союзов композиторов, где прослушивались и премировались произведения, написанные за год. Борьба шла не на жизнь, а на смерть.
   На одном грузинском пленуме финалистами в ведущем жанре симфонии оказались два композитора – Г. Канчели и его тогдашний соперник, фамилии которого не помню, хотя рассказавшие мне это тбилисские друзья, конечно, ее называли. Что делать – история пишется победителями.
   Симфонии были вроде бы равноценные, шли ноздря в ноздрю, но у Канчели имелось тайное оружие. Оркестром дирижировал его приятель, согласившийся незаметно ему подыграть. Как? Исполнить симфонию соперника чуть медленнее.
   Этого оказалось достаточно. В музыкальном поединке, как и в любом другом, все решают секунды.

«Кому интересно, тому не скучно»

   Познакомленные мной, папа и Юра прониклись взаимной симпатией – до какой-то степени через мою голову и как бы вопреки мне.
   Папа услышал о Юре, когда я вернулся с предварительного собрания своей будущей университетской группы (август 1954 года). Я описал участников и рассказал, что на вопрос классной «агитаторши», как кто готовился к началу занятий, один студент, Юра Щеглов, ответил слегка расслабленным голосом, что «перечитал поэтов – Тютчева, Фета…». Всего полтора года спустя после смерти Сталина открытое признание в интересе к подобным авторам было поступком необычным, можно даже сказать, смелым, с налетом диссидентства, и ориентируясь на это и на иронически переданную мной Юрину домашне-мечтательную и уж совершенно не комсомольскую интонацию, папа, в тон мне повторив: «…Тютчева, Фета…», сказал, что Юра Щеглов, наверно, очень умный мальчик и мне следует с ним подружиться.
   Так что нашей пожизненной связью мы отчасти обязаны папе.
   Юра папу тоже оценил, и прежде всего как эталон Профессора. Когда для публикации первой научной работы ему потребовался отзыв, он обратился к папе. Статья шла в только что основанную серию структурно-типологических исследований Института славяноведения, и в соответствии с ренессансным духом эпохи отзыв мог быть и не от узкого специалиста. Папе статья понравилась, и он охотно написал положительный отзыв, но – с оглядкой на собственный литературоведческий непрофессионализм – аттестовал статью как «во многом блестящую».
   Юные остряки, мы тут же подхватили эту аптекарскую формулу, стыдя и смеша папу, и она навсегда вошла в наш иронический словарь. Папа не ударил лицом в грязь и припомнил установочное высказывание завкафедрой марксизма-ленинизма Института военных дирижеров о неудовлетворительности констатации им, професором Мазелем, приоритета русской музыкальной науки в ряде вопросов:
   – Приоритет в ряде вопросов – не приоритет. Приоритет есть приоритет.
   К папе Юра относился с подчеркнутым почтением, меня же любил прорабатывать, в частности за «неинтеллигентность». Какую-то роль в этом играл мой реальный облик, какую-то – общее Юрино недоверие к окружающим, но не последнюю, мне хочется думать, – очевидные риторические выгоды образа неинтеллигентного отпрыска профессорской семьи.
   Папа тоже был непрочь прибегнуть в спорах со мной к Юриной поддержке. Он любил сочинять поздравительные стишки, с не всегда удачными претензиями на блеск, вообще-то – в разговорах и устных новеллах – ему присущий. Когда я пренебрежительно отозвался об очередном таком опусе, папа апеллировал к Юре. Юра стихи одобрил.
   – Да? А вот Аля считает, что они никуда не годятся. Как же так?
   – Ну что ж, Лев Абрамович, нельзя отрицать, что стихи… м-м… так сказать… м-м… в традиционном стиле…
   Эта формулировка была встречена общим смехом и в дальнейшем всеми троими взята на вооружение.
   Сходную дипломатичность Юра продемонстрировал уже в 90-е годы, когда начальственный коллега спросил о впечатлении от его малооригинального доклада. Я навострил уши.
   – Должен сказать, – с готовностью откликнулся Юра, – что согласен буквально с каждым вашим словом.
   Кстати, оказавшись в связи с этой конференцией в Москве, Юра зашел повидаться с папой и принес черновик статьи, которую намеревался ему посвятить, на что испрашивал разрешения. Папа прочел, согласие дал, но о статье отозвался сдержанно. Юра был разочарован и попросил меня уточнить папины впечатления, в частности, спросить, не скучна ли статья, и обратить внимание на сходство с его собственными работами.
   Папа ответил, что сходство он заметил и оно было ему скорее неприятно. Что же касается скучности, то… нет, наверно, тому, кому это интересно, тому не скучно. Юра огорчился, но оценил горькую профессиональную мудрость обоих соображений.

«Что, ты не знаешь моего характера?»

   Однажды в эвакуации, в Свердловске, когда мне было лет пять, папа должен был срочно уйти и оставить меня одного. Я не отпускал его, боясь грифона – четырехлапой нитяной фигурки, сплетенной в подарок ему кем-то из учениц. Страх держался на легендах, сочиненных, чтобы предохранить сувенир от моих посягательств. Не отменяя действия мифологем, папа тут же объяснил, как мне, в свою очередь, защититься от грифона – магической формулой: «Мы никого не боимся! Мы не боимся зверей!». Уже из-за двери он услышал, как я дрожащим голосом начал выводить: «Мы-ы-ы… нико-во-о… не бои-и-мся-а-а…». А вернувшись часа через два, застал меня лихо кувыркающимся на кровати и дерзко скандирущим: «Мы! никого! не боимся! Мы! не боимся!! зверей!!!»
   Это был лишь один из преподанных им уроков сопротивления ужасам силами искусства. В те же годы у меня страшно нарывал палец (средний ноготь на правой руке так и остался утолщенным); папа ночами сидел со мной, импровизируя бесконечную стихотворную сагу с вариациями на актуальные темы. Помню строчки: Орел высоко в небо поднялся. / Вдруг видит: там висит большая колбаса. «Колбасами» назывались аэростаты воздушного заграждения, и их игрушечная съедобность была тоже призвана на помощь.
   В страхах папа понимал. В детстве, в «мирное время» до Первой мировой, на пляже в Сопоте (тогда – в Восточной Пруссии) бонна бросила его в воду, чтобы он научился плавать, хотя мама пообещала ему, что этого не будет. Он захлебнулся, на всю жизнь стал заикой, а главное, навсегда сохранил болезненное доверие/недоверие к слову, обещанию, договору, порядку, власти.
   Дальнейшая жизнь и особенно власть не подвели. К тридцати пяти годам он уже пережил мировую войну, революцию, гражданскую войну, частичную потерю слуха (отосклероз), препоны для непролетарского элемента при поступлении в вуз, аресты друзей и родственников (некоторых – в его присутствии), еврейский ужас перед приходом немцев, гибель любимого брата в ополчении под Москвой, хаос эвакуации (его тогдашние письма к маме дышат готовностью к смерти). Свердловск был еще сравнительно тихой гаванью. Предстояли кампании против формализма и космополитизма, изгнание из Консерватории и дальнейшие «госстрахи», превратившие его в сорок с небольшим в ипохондрика, боявшегося сквозняков и лишней десятой на градуснике, хотя я еще помню его в первые послевоенные годы любителем далеких лесных прогулок в белых парусиновых туфлях и рубашке апаш.
   Через все эти революции он, как говорится у Зощенко, сохранился. Окончил два вуза, стал, несмотря на заикание и глухоту, блестящим лектором и знаменитым музыковедом (у него или по нему практически «все» учились), не покаялся во время ждановских проработок, прожил, несмотря на тонны принятых лекарств, до 93-х лет и все это время оставался для окружающих воплощением юмора, житейской мудрости и профессиональной этики. Секрет? Четкая до маниакальности дисциплина: «кантовская» пунктуальность, организованность, корректность, соблюдение всех возможных правил – как разумных, так и просто действительных (это уже Гегель), инструкций, постановлений и предписаний врачей (включая ежедневную зарядку). Оборотная сторона: требование пунктуальности и буквального выполнения обещаний от других и страх, страх, страх – боязнь малейших отклонений от порядка, будь то спущенного сверху или установленного им самим. Отчитывая зависевших от него людей, в частности меня, за нарушение слова, он страдал не меньше их, ибо, вымещая на них первичную травму, нанесенную матерью и щедро подкрепленную советской властью, тоже слабо державшей обещания, он отчаянно пытался вернуть слову надежность. Значительная часть комплекса по эстафете передалась мне.
   Так что все это было до боли знакомо, когда, занявшись Зощенко, я обнаружил у него во многом те же страхи и те же рецепты. Я сказал папе, что пишу Зощенко с него. Помню, как он узнающе кивал, читая воспоминания вдовы о предсмертных страхах Зощенко по поводу оформления пенсии и его коронном аргументе: «Что, ты не знаешь моего характера? Разве я смогу быть спокоен, пока не выясню все?».
   Когда моя книга о Зощенко вышла, я подарил ее папе с посвящением, в котором благодарил за многое и среди прочего за работу натурщиком. Книга ему понравилась, а надпись нет. Выяснилось это через год. В мой очередной приезд в Москву папа, сказав, что у него ко мне серьезная просьба, попросил выделить ему другой экземпляр и сделать на нем, не помню точно его слов, но в общем, нормальную, приличную надпись. Кажется, он аргументировал это желанием показывать книгу знакомым. Я пытался возражать, но увидев, что он серьезно задет, уступил – написал что-то обтекаемое.
   Его настояние на изготовлении обезличенного, формально корректного документа даже в таком интимном деле поразило меня. Диспропорция была такая же, как когда однажды по телефону через океан он сказал мне, что есть крупная неприятность. Я встревожился. Оказалось, Б. Сарнов в интервью «Известиям» пожаловался на мое ахматоборчество. Я успокоил папу, что с работы меня за это не снимут, и попросил впредь не называть крупными неприятностями ничего, кроме ухудшений его здоровья.
   Приучившись с некоторых пор примерять все к себе, я, конечно, понимаю, что фигурировать в качестве оригинала не очень лестного портрета может быть неприятно. Когда Юра Щеглов двадцатью годами раньше работал над своим описанием Зощенко, он дал понять, что такую черту зощенковского персонажа, как «неспособность ответить на культурный вызов», он знает по мне. Я огорчился, но предпочел принять это как полезную критику. Юра, со своей стороны, не посыпал мне соль на раны в своих посвящениях, и никакой травмы вроде не образовалось.
   Но что если это лишь защитный рефлекс, а на самом деле вся моя работа над реинтерпретацией Зощенко – заменой культурологического прочтения экзистенциальным, сфокусированным на страхах, – диктовалась ничем иным, как подспудным желанием избавиться от травмы, переведя разговор с себя на папу?!
 
   Здесь кончаются истории про папу и рассказанные им.

Вelle lettre

   В середине 50-х годов в Москве гастролировал парижский театр Маrie Веlle. Он назывался так по имени ведущей актрисы и, насколько я понял, хозяйки всей антрепризы. Мари Белль была уже не молода и, вопреки своей фамилии (псевдониму?), скорее некрасива, что, разумеется, не мешало ей с успехом играть заглавную роль в расиновской «Федре». До сих пор у меня на слуху ее растерянно-ревнивые вопросительные интонации в монологе из IV действия: «Соmment se sont-ils vus?…» («Где виделись они?…»).
   Я учился на филфаке и уже прилично понимал по-французски. В частности, я знал не только, что буква h не произносится, но и что есть два типа h: обычное и аспирированное. Разница в том, что h аspiré не вступает в liaison – не позволяет следующему за ним гласному склеиться с предыдущим словом. Например, обычное h в la + herbe, «трава», дает l’herbe [лерб], а la + haine, «ненависть», с аспирированным h, так и произносится [ля эн] (а не l‘haine [лен]). Иными словами, h аspiré это маркированный нуль, который не просто отсутствует, а блистает своим отсутствием. Но и блистая, все же остается нулем, не более того.
   Каково же было мое потрясение, когда со сцены в зал понеслись оглушающие в своей гортанной немоте придыхательные шипы! Театральная дикция, тем более в классическом репертуаре, сохраняет архаическое произношение. Особенно уместными эти придыхания казались в устах Федры, на все лады – в соответствии со своей трагической коллизией и с принципиальной бедностью и, значит, повторяемостью расиновского словаря – склонявшей «ненависть».
   Заглянул во французский текст «Федры». Существительное haine и глагол haïr встречаются 23 раза: 7 раз в I действии, 10 – во II, 1 – в III, 3 – в IV, 2 – в V. Их употребляют все основные персонажи, чаще других – сама Федра (9 раз), причем четырежды в одном монологе и дважды в одной строке; на втором месте Ипполит (4 раза). Помимо haine/haïr, с h аspiré начинается слово honte, «стыд», тоже одно из актуальных и потому частых в «Федре».
   Впоследствии, занявшись сомали, я сначала узнал из книг, а затем и услышал вживе в речи носителей, сколь богат может быть спектр заднеязычных, увулярных, гортанных и ларингальных согласных – от нулевых и еле слышных до взрывчато хрипящих; в конце концов, я даже научился кое-как произносить («противопоставлять») их. Но свистящее, как кнут, h аspiré навсегда связалось у меня с Мари Белль.

На языке

   Когда я поступил в Университет (1954), слово «оттепель» было уже произнесено и постепенно одевалось плотью. На романо-германском отделении это чувствовалось. Деканом был Р. М. Самарин, старавшийся прикрыть свою печальную антисемитскую известность образца 1949 года нарочито свойскими манерами, как бы из Боккаччо (он читал нам литературу Возрождения). Проходя по коридору третьего этажа, толстый, плешивый, с трубкой в зубах, он мог собственными руками раскидать дерущихся первокурсников, чтобы бросить через плечо патерналистское: «Школяры!..».
   Однажды в этом коридоре, около вешалки, мне выпало стать удивленным свидетелем его разговора на равных со студентом необычного вида. Щуплый, белокурый, бледный, в толстых очках, сильно увеличивавших его маленькие глазки с нездоровыми веками, он был импозантно одет – пиджак, жилет, галстук – и явно наслаждался спором. Речь шла о неком Дольберге, аргументы с обеих сторон не иссякали, и тогда Самарин, по-гаерски закрыв дискуссию чисто силовым: «Что и требовалось доказать, Бочкарев!», победно удалился.
   Оказалось, что о Дольберге на факультете знали многие, но говорили не вслух, а заговорщическим полушепотом. Александр (Алик) Дольберг, студент романо-германского отделения, поехал в Англию с одной из первых туристических групп, сбежал и стал невозвращенцем, а вскоре и сотрудником русской службы Би-би-си. (Есть такой обычай на Руси – вечерами слушать Би-би-си, гласила интеллигентская мудрость.) Скандальной славе Дольберга способствовала фонетическая перекличка фамилий с почитаемым комментатором той же станции А. М. Гольдбергом, которого в кругах московских пикейных жилетов принято было панибратски-конспиративно называть по имени отчеству («Да? А вот Анатолий Максимович полагает, что Голда Меир…»).
   Дальнейшие детали о побеге моего тезки я узнал не от кого иного как Бочкарева. Познакомились мы в ходе факультетской постановки – на языке – нескольких сцен из «Пигмалиона». Бернард Шоу был борцом за мир, другом Советского Союза и потому дозволенным автором. Труппа состояла из старшекурсников во главе с Володей Бочкаревым, и они пригласили меня на роль профессора Хиггинса. (Выбирать им особенно не приходилось – лиц мужского пола, приличного роста, говорящих по-английски, на филфаке было раз, два и обчелся.) Когда дошло до генеральной репетиции, мы поехали в какую-то театральную мастерскую, и нам выдали реквизит – костюмы, платья, шляпы; я получил темно-коричневый шлафрок со шнурочками и продолговатыми деревянными пуговицами.
   Лидерство Бочкарева объяснялось просто. Будучи сыном советского дипломата, выросшим в Лондоне и Нью-Йорке, и прирожденным полиглотом, он виртуозно владел английским – литературным, разговорным, бруклинским, техасским, королевским, кокни, you name it. Сначала я его побаивался, но Володя оказался застенчивым, ранимым юношей, покушавшимся на самоубийство, и охотно проводил со мной – смотревшим ему в рот новобранцем – массу времени. Он привел меня в букинистический магазин иностранной книги на Никитской и мог бесконечно ходить по городу, рассказывая о Нью-Йорке, неведомых американских авторах (от него я впервые услышал имя Микки Спиллейна) и факультетских знаменитостях.
   Он знал не только Дольберга, но и его отца, отставного кагэбэшника. (Возможно, отцовские связи и помогли Дольбергу с выездом в капстрану.) Шум по поводу побега еще не улегся, как отец стал звонить в Институт мировой литературы, в сектор, где Алик подрабатывал каталогизацией англоязычных изданий.
   – Говохит стахший Дольбехг. Мой сын недополучил у вас деньги…
   Взявшая трубку сотрудница в ужасе залепетала, что ничего сказать не может и позовет заведующую. Но и та растерялась:
   – Вы знаете… я не знаю… понимаете… дело щекотливое…
   – Чего там щекотливэ, – у менья довьехенность есть…
   По словам Володи, деньги были дополучены.
   Наша постановка имела успех. Играл я, полагаю, так себе, но, натасканный Пигмалионом-Бочкаревым, сумел по-британски озвучить знаменитую реплику Хиггинса в той сцене, где оскорбленная вопросом о шлепанцах Элайза, утратив свежеприобретенный лоск, выпаливает неграмотное them slippers, а Хиггинс поправляет ее: those slippers.
   Элайзу играла студентка на курс старше меня. В ее русской речи слышались какие-то странные обертоны, и я гадал, не это ли определило Володин выбор. В дальнейшем она стала сотрудницей американского сектора ИМЛИ, и мы неожиданно встретились десятилетия спустя, когда в составе советской делегации она приехала в исследовательский центр в Северной Каролине, где я был на стипендии.
   Тот театральный опыт остался в моей жизни уникальным. Вспоминается он часто – при попытках изобразить британский акцент, при очередном вхождении, после долгих каникул, в амплуа профессора и чуть ли не на каждом докладе, отягченном неизбывным русским акцентом, – особенно с тех пор, как, выходя с престижного лосанджелесского семинара, участники которого, исключительно выходцы из России, изъяснялись изо всех сил по-английски, мой приятель сказал, что больше всего это напоминало спектакль на языке в советском педвузе.